Валерий Фрид. 58 с половиной или записки лагерного придурка --------------------------------------------------------------- © Copyright Валерий С.Фрид Опубликовано в журнале "Киносценарии" Оригинал текста расположен на странице --------------------------------------------------------------- I. МОСКВА -- ПОДОЛЬСК -- МОСКВА В отличие от большинства моих близких друзей -- и особенно подруг -- я человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов Глоба. Никаких предчувствий у меня сроду не бывало, а что касается вещих снов, то я и простых, невещих, не вижу. Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою биографию -- 19 апреля 1944 года. Мы -- т.е., я и моя невеста Нинка -- стояли на перроне Курского вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний дождик, и Нинкино лицо было мокрым -- наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года. Вот у нее что-то вроде предчувствия было: -- Я чувствую, ты очень плохо поедешь. А я ее разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного угля -- голышом, чтобы не запачкать одежду. А сегодня я ехал добровольцем в часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением билет до Тулы -- и представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда! Но она талдычила своЈ: -- Нет, я чувствую: плохо поедешь. Для себя я это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался -- почему же не поплакать на прощанье? -- 2 -- Очень гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал. Только я расположился на своем месте и по-хозяйски расстелил шинель, чтобы поспать по-человечески, как дверь отворилась и в купе вошли трое: проводник, милиционер и штатский. -- Ваши билеты, пожалуйста. На билеты трех других пассажиров они глянули мельком, а моим заинтересовались. -- Тут что-то не так, -- сказал штатский. -- Что за нитки? Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате. -- Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним. Тут я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот, первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне... Слезем, а как потом добираться до Тулы? -- Да ты не бойся, -- утешил меня штатский. -- Проверим, и поедешь дальше этим же поездом. До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: правда ли, что Любовь Орлова -- жена режиссера Александрова? Да, правда. Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. ("Ребята, давайте побыстрее! -- торопил я. -- Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на подножках, а тут..." -- "Да поняли мы, поняли. Успеем"). Бегом мы промчались вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции -- в торце станционного здания. Там нас -- 3 -- встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприят- ного серозеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная. -- Расстегнитесь. Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы "прошмонал" -- но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее -- сам не понимаю почему -- спросил совсем по-лагерному: -- Чего ищешь, начальник? -- А что? Ничего нет? К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону. Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же говорю: бедное воображение. Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по платформе -- в обратном направлении. Опять попросил: -- Быстрее, ладно? И опять мне ответили: -- Успеем. Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Там стоял -- прямо как в дешевом романе -- "черный автомобиль с потушенными фарами". А попросту -- черная эмка. Вот тогда -- только тогда! -- я понял: это арест. За что, почему -- этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным, неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я вспоминаю с удовольствием, о второй -- со стыдом. Собственно, первая была даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где на грязном полу -- 4 -- спят вповалку плохо одетые люди -- то, что я часто видел в эвакуа- ции, хотя бы на вокзалах. "Десять лет. Переваляемся!" -- с уверен- ностью сказал мне так называемый внутренний голос. А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки, сгущенка и свиная тушонка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом Дунским, а теперь имею право съесть все один. Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть. Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет в общий; там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому чекистам пришлось в поисках "объекта" пройти чуть ли не полсостава; Подольск проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.**) А вообще-то, как подумаешь -- к чему такие сложности? Позвонили бы по телефону, сказали: "Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то комнату на Лубянку". Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они играли в свои игры: мы, вроде, настоящие преступники, а они, вроде, настоящие сыщики. Казаки-разбойники!.. Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.***) -- На Лубянку везете? -- мрачно спросил я. -- Куда надо, -- весело ответили они. И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда доехали "куда надо", а именно на Малую Лубянку, и машина остановилась в ожидании, пока откроются железные ворота, -- прямо -- 5 -- напротив костела, -- я заговорил. (А по дороге молчал, к их разоча- рованию: наверно, хотели бы, чтоб уговаривал отпустить, уверял, что это недоразумение -- я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал: -- Дайте поссать. Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму. Примечания автора *) У моего любимого Феллини одно название я украл уже давно: воспоминания о Каплере и Смелякове, опубликованные в альманахе "Киносценарии", озаглавлены "Амаркорд-88". С легкими угрызениями совести краду второе. 58 -- это "политическая" статья старого УК, в которой было полтора десятка пунктов. Наш, восьмой -- "террор" -- как раз посередине, на полпути. **) В военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют. Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из других отделов. Они смотрели на меня с интересом; а сейчас мне кажется, что и с жалостью -- по крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей капитан. ***) "Здесь ГЈте ошибается". Им приводилось арестовывать и не таких: Юлик Дунский вел себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал: -- Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь? И он решил, что его как добровольца, да еще знающего немного немецкий язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он -- 6 -- тонко улыбнулся и ответил: -- Догадываюсь. -- Тогда садитесь и пишите показания о своей антисоветской деятельности. -- Пардон, -- сказал Юлик. -- Тогда не догадываюсь. Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г. II. Г И М Н А З И Я На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка; Сухановка называлась "монастырь", Большая Лубянка -- "гостиница". Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась гостиница страхового общества "Россия". Острили: раньше страховое, теперь страховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли "гимназией". Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия. Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра -- "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней познакомился впервые. А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисо- -- 7 -- ветской молодежной группы -- а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз, и об этом расскажу чуть позже. По окончании допроса меня отвели в бокс -- маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель*) и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель -- пошевелил сапогом и сказал с неодобрением: -- Пахали, что ли, на них... И отвел меня в камеру. О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом -- тем, что англосаксы называют "mastermind". Не он ли сочинял сценарии наших дел? На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал. В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение -- это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? -- -- 8 -- Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему. -- Сознайтесь, Фрид -- вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании? -- На собрании? Нет, не сказал бы. -- Так как же назвать такие высказывания? Советские? -- Ну... Не совсем... Несоветские. -- Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские -- значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами -- тот против нас. -- Но почему антисоветская группа? -- Что же вы, сами с собой разговаривали? -- В компании друзей. -- Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова... Компания, группа -- это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны? Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское -- это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз -- всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину -- как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем. Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации -- это для них разницы не составляло, -- то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас -- но не с такой -- 9 -- легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер**) на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток -- но не лу- пили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью. На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия". Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой). Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. ("Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения. "Почему?" -- "Ты, вместо того чтобы е... свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией"). Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку. Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка -- это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло нЈбо. А я чуть погодя расскажу о "териористе" по кличке Радек). Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности сопротивления ... и т.д. Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности; так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил: -- Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой -- 10 -- ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, -- дубинкой по пьяткам! Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным "признания". Излюбленную следователями формулу "готов дать правдивые показания" мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): "готов дать любые правдивые показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды -- 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести. Ну разве можно было без смеха выслушивать такое: -- Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать. -- Расстегнуть ширинку, показать? -- Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев -- немецких шпионов?! -- Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались. Меня следователь пугал: -- Мы из тебя сделаем мешок с говном! -- А из говна конфетку? -- слабо окусывался я. Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу -- обыкновенному платяному -- 11 -- шкафу с зеркальной дверцей -- и сказали: -- Проходите. Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского -- начальника следственной части по особо важным делам. Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками. -- Садитесь, Дунский, -- сказал он. -- И расскажите мне откровенно, что у вас там было. И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой "антисоветской группы", никаких "террористических высказываний" -- все это выдумка следователей; все наши "признания" -- липа!.. Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненым, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина -- это же бред, честное слово, такого не было и быть не могло!.. Генерал слушал, слушал, потом изрек: -- Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись -- а вы мне рассказываете арабские сказки?! Достал из ящика резиновую дубинку -- такую каплевидную, с гофрированной рукояткой -- вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони -- и увидел на брючинах влажные -- 12 -- отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара. Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье, такая злость -- в том числе на себя, за глупую доверчивость -- что он крикнул: -- Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно... Не буду ничего говорить! Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал: -- Уведите этого волчонка. И волчонка повели обратно в камеру. Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал -- в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода. -- Фрид, -- сказал он внушительно. -- Мы вас, может быть, не расстреляем. -- Я знаю. Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил: -- А как вы думаете, сколько вам дадут? На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства. -- Десять лет. -- Ну и как? -- Хватит с одного еврейского мальчика. Оба хихикнули и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана -- в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД пол- -- 13 -- ковником Родосом. Этот заслуживает отдельного рассказа. Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском -- в светлосером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне -- прямо на копчике -- была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру -- видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой. К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства -- Миша Левин и Марк Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы). Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула; но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому: -- Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда. Это о Родосе рассказывал на ХХ съезде Хрущев: -- Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии! Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то Постышева -- точно не помню. Про Родоса я поверил сразу -- такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собс- -- 14 -- твенноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей -- удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у него: "Теперь я стар и глуп"). К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в поле зрения". "Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные -- в основном старшие лейтенанты. Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы его звали -- за глаза, конечно. А в глаза -- гражданин следователь. Следствие -- самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы -- скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение. Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его изобретение. Человек служил, выполнял работу -- грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю. -- 15 -- Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов -- во всяком случае у этих, областных -- обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами -- тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе. А однажды произошел такой случай. Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное. Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос -- авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов. -- Ладно, давай, -- буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. -- Заворачивай. Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я -- стежками или как-нибудь еще -- передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось. -- Террорист хуев, даже завернуть не можешь! -- Следователь -- 16 -- взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он -- исключительно ради удовольствия -- время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная -- как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался. Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой: -- Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой. Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел. Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова. Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный. -- Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут. Глаза у него были правдивые-правдивые -- как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась? -- Да не будет ей обидно. Передайте сами! -- Нет, нет. На тебе бумагу, пиши. -- 17 -- Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось -- но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу. Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева. Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы -- в основном ночные -- тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы -- а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать -- желательно, с нашим участием -- сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение ("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания" надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так: Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся. Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки -- предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал. Наконец Макарка поднимал голову и говорил: -- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать? Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я -- 18 -- переспрашивал: -- Что? -- Показания давать будем или мндшик искать? -- Что искать? -- Я говорю: показания давать или мандавошек искать? Так на их особом следовательском жаргоне описывалась -- довольно метко! -- поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз -- на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному -- площицы, лобковые вши). -- Я вам все рассказал, -- повторял я в который уже раз. -- Колись, Фрид, колись!.. Иногда за этим следовала матерная брань -- но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму). -- Я все уже рассказал, -- уныло твердил я. -- Смотри, сядешь в карцер! -- За что? -- За провокационное поведение на следствии. Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел -- два раза по трое суток. Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно: -- 19 -- -- АлЈ! Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок. У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху -- "ХРАНИТЬ ВЕЧНО". -- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить! И принялся подшивать в папку новые бумажки. -- Шьете дело белыми нитками? -- поинтересовался я. Он без промедления парировал: -- Суровыми нитками, Фрид, суровыми. Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял: -- Кинематография! -- Ну нехай будет по-твоему, -- добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался... Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем. -- 20 -- Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно -- ей-богу, не вру! Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле. -- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную? -- Нет, спасибо. Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал: -- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались. В уборной он стал торопить меня: -- Ну?! Что вы тянете? -- Спасибо, мне не хочется. Это я, конечно, врал -- еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес: -- Поссать, что ли, за компанию. После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель -- если он добрался до этого места -- возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме -- 21 -- того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетичес- ких оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи -- это слова не из моего лексикона. Было, было плохое -- очень плохое! И вены я себе пытался резать, и -- взрослый мужик! -- заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы -- пусть маленькие, незначитель- ные -- над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов по- могли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выз- доровления начался только после окончания следствия. А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль. -- А скажи по-честному, Фрид, -- доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). -- Ведь хотели вы его -- к-х-х-р?! Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина. -- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому... Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела -- дела не в чекистском значении этого слова. В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по -- 22 -- ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась: -- Володя, -- говорила она. -- Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было! Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле. Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось. Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах. На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки... -- А еще? -- И следователь предъявил ему запись разговора: Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!" Дунский: "Не бойся, я обложил мягким". Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок". -- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! -- нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната -- стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу. -- 23 -- Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов. Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию -- думаю, очень близкую к истине. Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом -- двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей -- почти всех -- посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!" Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах -- Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т.д., и т.п. Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали. Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи -- иногда и по Арбату). Фриду -- 24 -- велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, ко- торая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской карти- не "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гра- наты, а Сухов -- пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт вы- ражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату. Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями. Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже! Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили: -- Бросать-то не вверх, а вниз. -- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная? -- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место. Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали. А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке). Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной -- как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что якобы ............" и т.д. -- 25 -- Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, маши- нистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозре- вать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову. Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны) и -- 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 -- соучастие в террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил -- но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были -- но не мы. И мы не сознавались. Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей. Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" -- оконце в двери моей одиночки -- и надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос"; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга: -- Ну, Фрид, будем давать показания? -- Я вам все рассказал. -- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи. -- 26 -- -- Все, что было, вы уже знаете. -- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист? -- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг. -- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика! -- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает. -- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как там дальше? Я знал. Отвечал без радости: -- Ну вы, вы меня сгребли. -- А следовательно?! -- веселился Макаров. -- Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали! И так далее, до бесконечности -- вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону -- вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня: -- Иди пока. И думай, думай. Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог -- но до второго дело не доходило; надзиратель объявлял: -- Подъем! Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок -- "волчок" на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка: -- Не спитя! Не спитя! -- 27 -- Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью -- тоже заключенная... На душе погано. Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог -- и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться -- и так до следующего утра. На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс -- в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?" -- и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами. Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить: -- У меня температура. Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру -- ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа. На мою удачу -- может быть, из-за незначительности послабления -- следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение -- но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался. -- 28 -- Теперь уже забеспокоился Макарка. -- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь. -- Не сплю. -- Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами. На пятый день он сказал: -- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток! -- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели. И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа... К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят -- вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина. Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был. -- Видишь? -- грустно сказал Макарка. -- Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай. И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно -- хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы. Легче стало и следователям. Главное признание было получено, -- 29 -- оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли -- кому главную, кому -- второго пла- на. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он при- вез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым). Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас... Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было -- кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался. Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка, -- 30 -- которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попроща- лись). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила -- и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й -- об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно -- нажали посильней, заставили. Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова -- скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скурпулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить... Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод. Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано -- да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, -- меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса -- допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ: ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой? ОТВЕТ: Окна выходили во двор. -- 31 -- -- Подпиши, -- хмуро сказал Макаров. Мне бы обрадоваться -- а я возмутился: -- Э, нет! Этого я подписывать не буду. -- Почему? -- На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас -- подпиши, а завтра -- "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу..." Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!.. -- Во двор они выходят. -- Нет, на улицу. -- Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире. -- Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната -- и окна глядят на улицу, на Арбат. Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня. -- Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно! И я поверил -- чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева -- и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор! Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти -- 32 -- окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными што- рами из плотного синего полукартона -- шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина. Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение. Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" -- 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей. Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор -- какая разница?***) Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета -- я спорить не стал. Сказал: -- Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть. Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний -- к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован. Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин -- витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову. -- 33 -- -- Лучше не надо, -- мягко сказал Володькин следователь... Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне: -- Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы... Стенографистка умилялась: -- Какие молодцы! Говорят, как пишут!****) А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи -- об окончании следствия. Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься -- и они разрешили. Мы обнялись, поцеловались -- и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря...*****) -- 34 -- Примечания автора *) Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной -- и тюремной -- жизни. В отличие от офицерской, она не приталена; расстегнешь хлястик -- вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, "в распоряжение военкомата", а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно. **) Карцеры, в которых я побывал на обеих Лубянках, это каморки в подвале, примерно метр на полтора, без окна, с узенькой короткой скамейкой, на которой и скрючившись не улежишь. Дают 300 граммов хлеба и воду; на третий день полагается миска щей. Но забавная и приятная деталь: по какому-то неписанному правилу -- скорей всего, традиция царских тюрем -- эту миску наливают до краев. И дают не то, что в камеры -- одну гущу!.. Говорят, были карцеры и построже -- холодные, с водой на полу. Но я в таких не сидел. ***) Про эпизод с окном, выходящим не туда, мы с Дунским рассказали Алову, Наумову и Зорину. К нашему удовольствию, они использовали его в своем сценарии "Закон". ****) "Якобы, клеветнически" -- главные слова в протоколах. Если кто-то утверждал, например, что Сталин диктатор, то утверждал, разумеется, "клеветнически", а слово "диктатор" предварялось обязательным "якобы" -- словно составляющий протокол дважды открещивался от богохульника: чур меня, чур! -- 35 -- *****) Они отправили в лагеря не одних мальчишек. По делу проходили еще три девчонки и одна пожилая женщина. Вот состав участников "группы": 1. Сулимов Владимир Максимович. К моменту ареста инвалид войны, помощник режиссера на "Мосфильме" (Поступал во ВГИК, но не прошел: сказал на экзамене Григорию Александрову, что ему не нравятся его комедии). Получил 10 лет с конфискацией имущества. Умер в лагере. 2. Сухов Алексей Васильевич. Умнейший был парень, наверно, самый одаренный из всех -- но не простой, "с достоевщинкой". Получил 10 лет, умер в лагере. Вскоре после нашего ареста на Лубянку попал и Лешкин младший брат, школьник Ваня. Этому повезло больше: отсидел свое и вернулся домой -- возмужавший, красивый. 3. Гуревич Александр Соломонович. Перед арестом -- студент-медик. Отбыв 10 лет в лагере (где познакомился со своим тезкой Солженицыным) и еще два года на "вечном поселении", вернулся в Москву и переменил профессию -- стал экономистом. До тюрьмы был женат, но жена не дождалась его. Шурик женился снова: сначала в ссылке на очень славной полуяпонке-репатриантке. Потом развелся и женился на москвичке. Уехал с ней и маленькой дочкой в Израиль, где и умер -- на десятый день новой жизни. 4. Дунский Юлий Теодорович. Мой одноклассник. Как и я, до ухода в армию -- студент сценарного факультета ВГИКа. 10 лет в лагерях и 2 года на "вечном поселении". Вернувшись в Москву, мы закончили институт и стали сценаристами. Женился Юлий поздно, но счастливо. В последние годы жизни он тяжело болел (астма и последствия лечения кортикостероидами), очень страдал и в марте 1982-го года застрелился, не дожив четырех месяцев до 60-ти лет. -- 36 -- 5. Фрид Валерий Семенович. Это я. 10 лет в лагере и два -- в ссылке. 6. Михайлов Юрий Михайлович. До ареста студент-первокурсник режиссерского факультета ВГИКа. Ему ОСО дало поменьше: восемь лет. Отбыв срок, вернулся в Москву совсем больным и вскоре умер. 7. Бубнова Елена Андреевна. До ареста -- студентка ИФЛИ. Срок -- если не ошибаюсь, 5 или 7 лет -- отбывала не в лагерях, а на Лубянке. После освобождения работала в московском Историческом музее, ушла на пенсию -- а в этом году, я слышал, умерла. 8. Левенштейн Виктор Матвеевич. До тюрьмы -- студент Горного института. Школьное прозвище "Рыбец" (мама имела неосторожность назвать его при однокласниках рыбонькой). В протоколах это превратилось в подпольную кличку. Получил пять лет, отбыл их. Работал в Москве, канд.тех.наук. Эмигрировал в США. 9. Таптапова Светлана -- отчества не помню. Срок пять лет. Сейчас, насколько мне известно, в Москве, логопед, доктор медицинских наук. 10. Каркмасов Эрик. Об этом своем "сообщнике" ничего, кроме имени, не знаю: ни разу в жизни не видел. Он был приятелем Сулимова. Получил, кажется, пять лет. 11. Ермакова Нина Ивановна. До ареста студентка Станкоинструментального института. Срок -- три года. Попала под амнистию 1945-го года; освободившись из лагеря, была выслана в Бор, пригород Горького. Там познакомилась со своим будущим мужем -- тогда доктором физико-математических наук, а теперь академиком В.Л.Гинзбургом. Живет в Москве; мы дружим и время от времени видимся. 12. Левин Михаил Львович. Он на год старше остальных и к моменту ареста кончал физфак МГУ; несданным остался один только экзамен. Изъятая у него при задержании "Теория возмущений" очень об- -- 37 -- радовала чекистов, но оказалось -- математический труд. Миша полу- чил 3 года. Срок отбывал на одной из "шараг" -- спецлабораторий. В 45-м освободился по амнистии, был сослан в Бор; потом работал в Тюмени, затем в Москве. Профессор, доктор физико-математических наук, отец трех детей. Эрудит и человек многих талантов, он был всю жизнь окружен друзьями, поклонниками и поклонницами. Этим ле- том умер -- несправедливо рано. 13. Коган Марк Иосифович. В детстве его звали Монькой (а в протоколы вошло: "подпольная кличка -- Моня"). До тюрьмы -- студент юридического института. Получил 5 лет, отбыл их, работал юрисконсультом в Кзыл-Орде, окончил заочно два института. Женился на девушке, с которой познакомился в лагере. Сейчас женат на другой; отец двух детей и дед двух внуков, а кроме того кандидат юридических наук и один из самых авторитетных московских адвокатов. 14. Сулимова Анна Афанасьевна, мать Володи. Ее отправили не в лагерь, а в ссылку, где она страшно бедствовала -- по словам моей мамы, даже милостыню просила. В наше "дело" она попала, по-видимому, из-за того, что дома у них хранились драгоценности -- приданое ее сватьи, матери Лены Бубновой. Та, говорили, до того как выйти за революционера, была замужем за кем-то из миллионеров Рябушинских. Ленину мать посадили заодно с Бубновым: драгоценности остались дочери. А Володина мать уцелела. Она вела хозяйство, изредка продавая по камешку: деньги нужны были -- ведь война, цены на продукты бешеные. Будь Володькина воля, он бы живо разбазарил все богатство -- проел и пропил бы вместе с нами. Но мама не позволила. Чекисты об этом знали и конфисковали драгоценности, не оставив на воле никого из Сулимовых. Просто и остроумно. -- 38 -- Наверное, нужно объяснить, почему Особое Совещание -- ОСО -- не стригло всех под одну гребенку: в нашем деле мера наказания варьирует -- от 10-ти с конфискацией до ссылки. Во-первых, даже для правдоподобия надо было выделить "террористическое ядро" -- это те, кому влепили по червонцу. Во-вторых, Левина, скажем, и Когана арестовали месяца на три-четыре позже, чем нас, главных. Они были морально подготовлены и не стали подписывать, как мы, все подряд. И восьмой пункт с них сняли. В-третьих, за Мишу Левина и Нину Ермакову хлопотал академик Варга, бывший в большом фаворе у Сталина. Дочь Варги Маришка была ближайшей подругой Нины, а Мишина мать, член-корреспондент Академии Наук Ревекка Сауловна Левина, работала вместе с Варгой. К слову сказать, ее тоже посадили -- несколько погодя, по так называемому "аллилуевскому делу". Ревекке Сауловне пришлось куда хуже, чем нам: на допросах ее жестоко избивали, вся спина была в рубцах. На свободу она вышла полным инвалидом, уже после смерти Сталина. И еще -- маленькое примечание к примечаниям. Я пишу по памяти и заранее приношу извинения за возможные неточности -- в отчествах, названиях учреждений и т.п. Заодно хочу исправить чужую неточность. О нашем деле мне встречались упоминания в нескольких публикациях. И во всех -- одна и та же ошибка: Володю Сулимова называют сыном "репрессированного в 37-м году председателя СНК РСФСР Дан.Ег.Сулимова". Но наш-то не Данилович, а Максимович. Его отец был работником не такого высокого ранга, как однофамилец, -- но достаточно ответственным, чтобы удостоиться расстрела. -- 39 -- III. ПОСТОЯЛЬЦЫ Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь -- о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с "гимназии". После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру -- и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время -- командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им.Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился "Радек"; с его прихода и начну. Открылась с лязгом дверь и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме. -- Какая статья? -- спросил Калашников. -- Восьмая. -- Нет такой. Может, пятьдесят восьмая? -- Не знаю. Они сказали -- как у Радека. Териорист, сказали. Все стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую фамилию я даже не запомнил -- зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик. Привезли его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил: -- 40 -- -- Кто это? -- Это товарищ Сталин. -- Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай, чего против него замышлял? -- Да что вы, товарищи!.. -- Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут. (Был и такой, менее затасканный вариант в их лексиконе). Ну, будешь рассказывать? -- Не знаю я ничего, това... граждане. Второй следователь сказал коллеге: -- Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей -- и все дела! Они опрокинули стул, перегнули через него своего клиента и стали охаживать по спине резиновой дубинкой. Дальше -- его словами: "Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им: -- Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню! -- Хорошо, -- говорят. -- Степанова знаешь? А Степанов -- это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого. -- Да, -- говорю, -- Степанова я знаю. Это товарищ мой. -- Вот и рассказывай, про чего с ним на первое мая разговаривали. Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР -- это значит: Смерть Сталина Спасет Россию... Рассказал я им это, они такие радые стали: -- Ну вот! Давно бы так. -- 41 -- Я говорю: -- А вы бы сразу сказали, граждане. Драться-то зачем? Они спрашивают: -- Жрать хочешь? -- Покушать не мешало бы. Принесли мне каши в котелке -- масла налито на палец! -- и хлеба дали. Кашу я низанул, а про хлеб говорю: -- Можно с собой взять? -- Возьми, возьми. Дали подписать бумажку -- про восьмую статью -- и отпустили". Это было простое дело, вряд ли следствие длилось долго: вскоре Радека от нас забрали, дали на бедность, думаю, лет восемь и отправили жопой клюкву давить. А вот Вельяминов сидел под следствием долго -- и не в первый раз, если мне не изменяет память. Это был в высшей степени достойный человек, выдержанный, терпеливый. Ему приходилось туго: не от кого было ждать передачи, и он уже доходил. Замечено: на тюремной пайке без передач можно было благополучно просуществовать месяца два-три. Дальше начинались дистрофия, пеллагра, голодные психозы. У Вельяминова уже не было ягодиц, кожа шелушилась и отставала белыми клочьями -- но с психикой все было в порядке. Те, кто получал передачи, не то, чтобы делились с сокамерниками, но обязательно угощали каждого -- чем-нибудь.. Вельяминов отказывался от угощения; а если давал уговорить себя, сдержанно благодарил и принимался есть -- неторопливо, даже изящно. От него, между прочим, я впервые услышал, что сфабрикованные чекистами дела случались задолго до знаменитого процесса "Промпартии": оказывается, еще в двадцатые годы на Лубянке вызревало "дело -- 42 -- военных" -- о мифическом заговоре бывших царских офицеров во главе с Брусиловым. Царский генерал, автор вошедшего во все учебники "брусиловского прорыва", он поступил на службу советской власти и преподавал в военной академии, не подозревая о той роли, которую ему готовят неблагодарные новые хозяева. Но старику повезло: он умер, и "дело" как-то само собой заглохло. Ликвидировать неблаго- надежных военспецов пришлось по-одиночке, как Вельяминова. Впро- чем, не совсем по-одиночке -- вместе с ним арестовали сына Петю, тогда совсем мальчишку. Это Петр Вельяминов, замечательный актер, которого теперь все знают. От отца он унаследовал интеллигентность и обаяние -- и ведь сумел не растерять их в скитаниях по лагерям и тюрьмам. С отцом я познакомился в 44-м году, а с сыном -- в Доме Кино, сорок лет спустя (куда до нас Дюма-отцу с его 20 и 10 лет спустя!). Надо сказать, что от каждого из сокамерников я узнавал что-нибудь новое и любопытное. Так, Сережа объяснил мне, что нога у меня не "танцевальная": у балетного танцовщика второй и третий пальцы должны быть длиннее большого. А у меня, как на грех, выступал вперед большой. О балетной карьере, правда, я не мечтал -- но все равно, интересно было послушать. Даже Радек успел сообщить нам рецепт каких-то особых шанежек, которые пекут у него на родине -- кажется, на Алтае: на горячую, прямо с огня, шаньгу выливают сырое яйцо. Голодных людей кулинарные рецепты особенно интересуют; я слышал, что и в окопах, как в тюремных камерах, разговоры о еде -- любимое времяпрепровождение. До сих пор жалею, что так и не попробовал каймака: о нем очень вкусно рассказывал Калашников (он был родом из казачьих краев). С топленого молока снимают румяную пенку -- и в горшок. А горшок -- в погреб, на холод. Следующую порцию топ- -- 43 -- леной пенки укладывают в тот же горшок -- и через несколько дней получается что-то вроде слоеного торта, нежнейшего и вкуснейшего, по словам рассказчика. Вот даже сейчас пишу -- и слюнки текут! Сведенья, которыми делился с нами ветфельдшер Федоров, были особого свойства. Одно из его профессиональных наблюдений особенно часто вспоминаю теперь, на склоне лет. -- Что интересно отметить, -- говорил он. -- Жеребец старый-старый, совсем помирать собрался: лежит, встать не может, суешь ему морковку -- не берет. А проведут мимо молодую кобылку, встрепенется, поднимет голову и -- и-го-го! Рассказы Федорова раскрыв рот слушал Иван Иванович Иванченко. Узнав, что особенно крепкие надежные гужи получаются из бычьих членов (тушу подвешивают за этот предмет, чтобы под тяжестью он вытянулся до нужной длины), Иван Иванович ужасался: -- Подвешивают? Живого? А услышав, что коровам аборт делают так: вводят один расширитель, потом другой -- Иван Иванович спросил: -- Куда? -- В ухо, -- объяснил ему Калашников. Родом Иванченко был из Ростова-на-Дону. Считается, что ростовчане народ ушлый и смышленый; в блатном мире ростовских воров уважали почти как сибирских (а московских не уважали совсем). Но наш Иван Иванович не поддержал репутацию Ростова-папы. Был доверчив и наивен до неправдоподобия -- даже глуповат, честно говоря. Знал ведь, что дадут срок и ушлют черт знает куда -- было, было о чем тревожиться! Но его почему-то больше всего волновало, что за время отсидки пропадет профсоюзный стаж. В чем состояло его преступление, не помню; скорей всего, кроме болтовни ничего не было. -- 44 -- А вот за стариком Федоровым грешок водился. У них в Зарайске работали ветврачами братья Невские (одного, главного, кажется и звали Александром). Федоров их очень уважал и поэтому согласился помочь в важном деле. Братья задумали -- ни больше, ни меньше -- изменить ситуацию в стране конституционным путем. Для этого они намеревались на выборах в Верховный Совет выдвинуть своего кандидата и агитировать за него. До агитации дело не дошло: всю зарайскую партию д-ра Невского -- человек семь-восемь -- арестовали и переселили на Лубянку. -- Я-то, старый дурак, чего полез, -- сокрушался Федоров. Мы с ним не спорили: похоже, что наивные люди жили не только в Ростове-на-Дону. Наши с Федоровым фамилии начинались на одну букву и это причиняло некоторое неудобство. Дело в том, что по лубянским правилам надзиратель, приглашая кого-то из общей камеры на допрос, не имел права называть фамилию: вдруг в соседней камере сидит одноделец -- услышит и будет знать, что такой-то арестован. А это не полагалось; подследственного надо было держать в полном неведении относительно того, что делается в мире -- и в частности в других камерах. Однодельцев, разумеется, вместе не сажали. Более того, во избежание случайной встречи в коридоре, когда одного ведут с допроса, а другого на допрос, надзиратель непрерывно цокал языком -- "Тск! Тск!" (А на другой Лубянке по-змеиному шипел: "С-с-с! С-с-с!" А в Бутырках стучал здоровенным ключом по всему железному -- по решеткам, разделяющим отсеки коридора, по пряжке своего ремня). Это было предупреждением -- как колокольчик прокаженного в средние века: берегись, иду! -- 45 -- Услышав сигнал, встречный вертухай запихивал своего подопечного в "телефонную будку" -- так мы прозвали глухие фанерные будочки, расставленные в тюремных коридорах специально на случай неожиданной встречи. На местном диалекте это называлось "встретить медведя". Когда цоканье или шипенье удалялось на безопасное расстояние, вертухай выпускал своего и вел дальше, придерживая за сцепленные на копчике руки. Большинство надзирателей только слегка касались наших запястий; но были и добросовестные служаки: те вздергивали сцепленные за спиной руки чуть ли не до лопаток... Так вот, когда в камере отворялась кормушка и надзиратель говорил "На кэ", свою фамилию должен был, подбежав к двери, негромко назвать Калашников, "На вэ" -- отзывался Вельяминов; а "На фэ" мы с Федоровым оба пугались: ничего приятного вызов не сулил; оба срывались с места. Потом один из двоих с облегчением возвращался на свою койку, а другой уходил. "Без вещей" -- на допрос, "с вещами" -- в другую камеру или на этап. Надзиратели понимали, что в камерах вызова ждут с замиранием сердца: кто его знает, куда поведут! И один из вертухаев придумал себе забаву. Вызывая камеру на прогулку, нарочно делал паузу: "На пэ... рогулочку!" -- так, чтобы Плетнев, Попов или Певзнер успели, к его удовольствию, испугаться. Трудно жилось в тюрьме курящим. Если у кого и была махорка, запас быстро кончался; с горя пробовали курить листья от веника, которым мели камеру. Не было и бумаги; умельцы исхитрялись, оторвав уголок маскировочной шторы, расщепить толстую синюю бумагу на несколько слоев и использовать на закрутку. С огоньком тоже обстояло скверно: надзиратели имели право дать прикурить только два или три раза в день (я не курил, поэтому точно не помню). А если, не -- 46 -- вытерпев, кто-нибудь обращался с просьбой в неурочное время, то слышал в ответ многозначительное: -- Своя погаснет. Верю, что за либерализм вертухаям грозили серьезные неприятности. Голь на выдумки хитра. На Вологодской пересылке, лет через пять, я познакомился со способом добывания огня из ничего. От подбивки бушлата отщипывался кусок серой ваты; из него делались две плоские лепешки; одну ладонями скатывали в жгутик, плотно заворачивали во вторую и, сняв ботинок, быстро-быстро катали подошвой по полу. Потом жгутик резко разрывали пополам -- и прикуривали от тлеющего трута. Я тогда вспомнил Сетона-Томпсона: как индейцы добывают огонь трением. Попробовал сам -- не вышло. А у других хорошо получалось, особенно у блатных: большой опыт, "тюрьма дом родной". Но на Лубянке мои сокамерники этого способа еще не знали и придумали такой выход: надергали из матрасов ваты, сплели длинную косу и подожгли от цыгарки, едва надзиратель ушел со своим огнивом. (Или у него зажигалка была? Не помню.) Косу запихнули глубоко под койку, стоявшую у стены и два дня пользовались этим вечным огнем. А на третий день, когда всех нас вывели на прогулку, вертухай учуял запах гари и без труда обнаружил его источник. Камеру оштрафовали: на две недели оставили без книг. На Малой Лубянке библиотека была бедная и в книгах не хватало страниц. (А в Бутырках, где камеры были перенаселены, от некоторых книжек оставались вообще одни переплеты.) Вот в "гостинице", на Большой Лубянке, библиотека была хороша -- видимо, за счет книг, конфискованных при арестах. Там был и Достоевский, и давно забытый Мордовцев, и академические издания -- даже книги на иностранных -- 47 -- языках были. Помню, я с удивлением обнаружил в романе американско- го автора-коммуниста напечатанные полностью т.н. "four-letter words" -- матерные слова: cock, fuck, cunt и т.п. Даже "cocksucker". Это в тридцатых-то годах!.. Хорошие книги или плохие -- но без них было худо. Конечно, лишение книг -- самое легкое из наказаний. Могли ведь лишить прогулки или, не дай бог, передач. А то и в карцер отправить всех. Я, например, первый раз попал в карцер из-за ерунды: рисовал обмылком на крашеной масляной краской стене профиль своей Нинки, чтобы сокамерники убедились, какая она красивая. Но первым увидел это вертухай. Влетел в камеру и взял меня с поличным. Напрасно я объяснял, что это ведь не мел, не уголь, а мыло -- стена только чище будет. Дали трое суток. Думаю, что нарочно придрались к пустяшному поводу -- по поручению следователя. Отбыв срок, я вернулся в камеру и обнаружил, что остаток буханки, полученной в передаче, насквозь проплесневел, стал бело-зеленым. Подумаешь!.. Накрошил в горячую воду и слопал безо всяких последствий. С голодухи даже показалось, что вкусно: вроде грибного супа. Голод -- лучший помощник следователя, очень мощное средство давления на психику подследственного. На Лубянке этим средством широко пользовались. С одной стороны, можно лишить передачи. А с другой -- можно поощрить сосиской или бутербродом в кабинете следователя. Это за особые заслуги, например, за донос на сокамерников. Наседки, ясное дело, были в каждой камере. Малопосвященная публика считает, будто в камеры подсаживали переодетых чекистов. Ничего подобного! Завербовать голодного арестанта было легче легкого. В нашей -- 48 -- камере наседкой был самый симпатичный из моих соседей -- инженер Калашников. Да он и не особенно таился. Приходил с очередного доп- роса, грустно говорил: -- Сегодня еще одного заложил. А что? Я человек слабовольный. Закладывал он не нас, а своих знакомых по воле; в камере у него была другая функция. В конце концов, что он мог узнать от меня такого, о чем я уже не рассказал на следствии? Зато мог постепенно, капая на мозги, внушать мне мысль о том, что упираться бесполезно, надо подписывать все, что насочиняет следователь: раз уж попал сюда, на волю не выйдешь. А лагерь это не тюрьма, там свежий воздух, трава, ходишь по зоне совершенно свободно. -- Ты погляди, -- говорил Иван Федорович и приспускал штаны. -- Я тут, считай, два года припухаю. Дошел! У меня уже и жопы не осталось. Это была правда -- так же, как и рассуждения о сравнительных достоинствах тюрьмы и лагеря, а также о том, что если посадили, то уж не выпустят. (Впрочем, как выяснилось, тем, кто проявлял характер и не все подписывал, срока иной раз давали поменьше; в нашем деле -- Левину и Когану). О своем собственном деле Калашников рассказывал так. На автозаводе Сталина вместе с ним работал его приятель, тоже инженер; человек, как я понял, яростного темперамента, прямой и резкий. Когда в 41-м началась эвакуация завода, приятель этот громко возмущался поведением администрации: -- Смотри, Иван. На дворе ящики с оборудованием -- не могут увезти! А своих баб с ребятишками на Урал отправили. Руководители, ети их мать. Таких руководителей стрелять надо! -- Точно, -- соглашался Иван Федорович. -- Стрелять! -- 49 -- На другой день выяснилось, что дверь парткома закрыта и запечатана, а сам секретарь эвакуировался на Урал. -- Драпанул. А на завод -- насрать! -- с презрением констатировал правдолюбец. -- Это коммунист, называется... Взять бы автомат и таких, блядь, коммунистов всех до одного!.. -- Точно, -- подтверждал Калашников. -- Из автомата! На обоих настучали, обоих арестовали. Обвинение было такое: собирались дождаться прихода немцев, поступить на службу в гестапо и расстреливать коммунистов и ответственных работников. Иван Федорович некоторое время поупирался, потом все подписал. -- Говорю же: я человек слабохарактерный!.. Однажды он вернулся с допроса смущенный; ходил по камере, хмыкал, посмеивался. Рассказал: на допросе присутствовала баба-прокурор. Молодая еще, непривычная. Она прочитала его признания и попросила: -- Калашников, объясните. Ну, хотели дождаться немцев... Это мерзость, но допустим, у вас были какие-то причины. Но почему в гестапо? Вы же хороший инженер, я читала характеристику. Неужели у немцев не нашлось бы для вас другой работы? Кроме гестапо? Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал: -- Не, я в гестапо. О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом ("подпольная кличка Моня") сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспра- -- 50 -- шивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк -- будущий юрист! -- сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома; во время обыска их не нашли. На следующем же допросе следователь завел разговор об антисоветской литературе. Моня стоял на своем: никакой такой литературы не имел (что было истинной правдой). И тогда следователь заорал -- с торжеством: -- А если мы тебе, блядь Коган, покажем книжечки, которые ты в часах спрятал? -- Это вам Фаркаш рассказал? Но, понимаете, нету у нас дома настенных часов... Когда он вернулся с допроса, Фаркаша на месте уже не было: срочно перевели в другую камеру -- к Юлику Дунскому. Наседок вообще часто переселяли из камеры в камеру, чтобы расширить фронт работы. К Когану подсадили другого, инженера Бориса Николаевича Аленцева. Этот очень смешно сам себя расшифровал, когда я с ним встретился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, откуда уходили этапы в лагеря. Аленцев и там занялся полезной деятельностью: предложил -- просто, чтоб коротать вечера! -- устроить в камере нечто вроде дискуссионного клуба. Там по очереди можно было бы выступать с сообщениями на тему, скажем, "мои политические взгляды". Это предложение не прошло. Ко мне он липнул потому, что, по его словам, много слышал на Лубянке про наше дело. Я сросил, не сидел ли он с кем-нибудь из наших ребят; Аленцев ответил, что к сожалению, нет. "Лжецу -- цитирует кого-то Джек Лондон -- надо иметь хорошую память". Провокатору -- 51 -- тоже: недели через две, в разговоре с Аленцевым я упомянул о том, что Коган очень хорошо читает стихи и прозу -- в школьные годы по- лучал призы на районных конкурсах. -- Коган?! -- возмутился Аленцев. -- Ну что вы! Он читает театрально, с ложным пафосом. Вот Юра Михайлов -- тот читает действительно хорошо. Спорить я не стал, но про себя отметил: наврал ведь, что ни с кем из моих однодельцев не сидел! Сидел по крайней мере с двумя. Понятно: человек опасный. Когда 10 лет спустя (опять этот Дюма!) мы с Аленцевым встретились снова -- в Инте, на вечном поселении -- всех знакомых предупредили: Аленцев стукач! Думаю, он об этом узнал и, выждав время, отомстил по-своему: написал в местную газетку разгромную рецензию на наш с Юлием фильм "Жили-были старик со старухой" (натурные съемки проводились в Инте). Из этого явствует -- так же, как из его оценки исполнительского дарования Когана и Михайлова -- что художественное чутье у Аленцева было. Правда, наш фильм он ругал не за антихудожественность, а за то, что в нем опорочена советская действительность. Даже возмущался: и такую плохую картину повезут в Канны, на фестиваль?..*) Но вернемся в 1944 год, на Лубянку. Возможно, кому-то покажется страннным и нелепым, что в тюрьме, да еще в мучительный период следствия, в камерах читали друг другу стихи, вели разговоры об искусстве. Но, господи, нельзя же было думать и говорить только о том, что нас ждет! Так и с ума сойти недолго... Вспоминали веселые истории; даже в тюремной жизни отыскивали смешное. Так, из камеры в камеру путешествовала байка об осрамившемся немецком парашютисте. Собственно, он был не немец, а русский -- по- -- 52 -- пал в плен, пошел к немцам на службу и, окончив разведшколу, сбро- шен был с парашютом под Москвой. Немецкие учителя во всех подроб- ностях расписывали, каким пыткам будут подвергать его на Лубянке, если арестуют -- лучше живым не попадаться! А он попался, нарушил инструкцию. (Не в первый раз: ведь и к немцам в плен тоже не веле- но было сдаваться живым). Парень был молодой, впечатлительный и трусоватый. Попав на Лубянку, он с первой минуты стал ждать обе- щанных мучений. Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно -- будут иголки загонять под ногти... Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось "сыграть на рояле" (вариант: "сыграть на комоде"). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом -- провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате -- палач, надо полагать, -- грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет -- и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру -- откуда эта история пошла гулять по тюрьме... Тоже развлечение. Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом: -- Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем -- 53 -- колхозная корова? А городскому интеллигенту вопрос задавался другой: -- Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки? Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст.58, п.10 были похожи как однояйцовые близнецы. В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. "Изменники родины" только-только начинали поступать к нам -- из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым -- бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая -- вернее, трагикомическая -- фигура. До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т.е. в контролеры, а на его место прислали "партейного". Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала: -- Иди к ним, проси должность. -- Может, погодить, осмотреться? -- Пока будешь годить, все хорошие места разберут. И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку. -- Раз в жизни послушался бабы -- и вот, на тебе! -- сокрушался он. Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вош- -- 54 -- ка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой сторо- ны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые -- порознь, конечно -- пришли к нему с доносом друг на друж- ку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте. И внешне он мне нравился -- смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира -- бандеровцев, литовских "бандитов" -- т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды -- неволи. Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом -- серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями: -- Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная? -- Да, да, -- кивал немец. -- И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический. Немец радостно подтверждал: -- Да, да! И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье -- увечье и лагерь -- подружило их. -- 55 -- Тюремные будни -- а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос -- монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу: -- Все попы работники кровавого энкеведэ! Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня -- и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось: -- Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!.. Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!" Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова: -- Не верь им, Ивка! Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного -- как Нинку из-за меня -- и теперь он сигналит ей: -- Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил! Кто-то из своих увидит, передаст... -- 56 -- А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran". Каждое утро мы отправлялись "на оправку" -- в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" -- бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали -- кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами -- уже какая-то ясность... Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире -- а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия -- тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация. Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью -- крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой". -- 57 -- В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось. Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в "гимназии", а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в "гостинице". Туда, на Большую Лубянку, нас -- участников сулимовского дела -- перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам -- понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться? А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и "особо важные" прекрасно понимали, чего стоит наше дело -- как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу. И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах -- правда, не очень умело и с еврейским акцентом. В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно -- зарешеченное, конечно, и снабженное "намордником". (Чтоб мы -- 58 -- не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком; свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел "намордники" какой-то зек, за что был отпущен на свободу). Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это -- пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать -- чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать. На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу -- да, такой там был сервис! Кстати -- все в этой "гостинице", за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на вы и каким-то испуганно вежливым тоном... Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще -- и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал "Дон Кихота" в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии -- в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова -- "corazon", сердце). И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же -- 59 -- внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлеж- ностями. В камере этой (N 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился: -- Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую. -- Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? -- спросил басом самый старший из моих новых соседей. -- Студент? -- Да. Во ВГИКе учился. -- Федьку Богородского знаете? Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись. Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был "номерным арестантом", т.е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в "монастыре" -- Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: "Упираешься? В Сухановку захотел?" По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь... Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом "Знак Почета". Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать -- "У нас гости!" -- заверили: -- 60 -- -- Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется! Вернулся Фейгин довольно скоро; думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58-10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она; если что не так -- простите. А сукеле, а клейне Мит брэйтелах гемейне, Хоб их мир мит цорес гемахт. Их хоб бадект дем дах Митн гринэм схах, Хоб их мир базесн ба дер нахт. Ди винтн, ди калтэ, Зэй блозн ин шпалтн Ун верт эс ин сукеле шойн кил... Их хоб гемахт мир кидеш Ун их хоб гезен а хидеш -- Ви дос файерл брент руик ун штил. Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай; это было нетрудно из-за сходства с немецким -- которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе.***) Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан -- года на три моложе меня. Он был участником "Союза четырех" -- детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и -- 61 -- стали -- все! -- лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедли- выми, помогать товарищам и т.д. Этот документ их и погубил: неваж- но было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, "неформальная организация". Главное -- она была самодея- тельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы "Юные ленинцы"). Пацаны подросли, уже и думать забыли про "Союз четырех", но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует -- и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта. Арсика -- теперь уже Арсена Монахова -- несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии -- на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из "лейтенантов" Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком -- в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились... Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал. Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки -- вон сколько возможностей! -- 62 -- Еще больше шансов было попасть на Лубянку -- стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось. С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву -- со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер. Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый -- черноглазый, с густыми черными бровями -- вообще молчал и застенчиво улыбался. -- А вы где работали? -- поинтересовался я. -- В посолстве. По твердому "л" и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить: -- В каком посольстве? -- Американском. Я ужасно обрадовался: -- Так вы, наверно, знаете английский?! -- Я родился в Ну-Йойке, -- сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза; "Псмит-журналист" я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном. Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов. -- 63 -- Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину. Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск -- Петроское, как называли его финны. Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку -- так, на всякий случай. Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым "Инснаб"; жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие. Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха; знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все -- 64 -- семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе амери- канцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером -- возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвине- нию в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик; мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал на- вестить сына -- тот, как и я, после лагеря остался на вечном посе- лении. В Инте Олави женился на русской -- точнее, белорусской -- женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого. Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить. Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть "звуковой барьер". (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана; а тогда или фантазировал -- все-таки будущий сценарист! -- или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. "Пан Престон, ваша цурка...", начинал я и спохватывался: "Мистер Престон, ваша дочь..."). Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на -- 65 -- уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями; теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубян- ке. Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида. С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять; при прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.****) Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку -- впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав "На фэ!" -- теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая -- или вертухайки, второй этаж считался женским -- требовал: "Руки из-под одеяла!" То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия -- не могу сказать... Так же разыгрывали новеньких. Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в -- 66 -- обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались -- разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос -- пожалуйста, получите, а в камеру -- ни-ни...). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица -- каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю; приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль -- ни "эр", ни "агиделей" в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя). Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол -- и зажили вполне дружно. А развлекались так -- не скажу, чтобы очень по-умному: -- Аркадий Степанович, -- задумчиво говорил Арсен Монахов. -- Вы не знаете, как совокупляются ежи? -- В каком смысле, Арсик? Наверно, как все. -- Но они ведь колючие. -- Да, действительно... Нет, тогда не знаю. Арсик умолкал. Потом начинал сначала: -- Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать. -- Честное слово, не знаю. -- Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... -- И так далее, пока не надоедало. Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove -- это значит голубка. А злой мальчик -- 67 -- Арсен обрадовался новой теме: -- У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, -- объявил он. Чернышов удивился: -- Как так? -- А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например -- он ведь из черепашьих яиц. (Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает. Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко". -- Не может быть, -- неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал": -- Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство... -- Поразительно, -- сказал старик. -- Вот уж, поистине, век живи -- век учись! Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы -- стричь ногти -- и сказала, хихикнув: -- 68 -- -- Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете. Подслушивать разговоры в камерах -- это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой. Другая надзирательница -- рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне -- даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно -- она в боковом отсеке, за поворотом -- надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"): -- А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно... Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" -- и с грохотом закрывала дверь. На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке -- а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией... В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одеж- -- 69 -- ду -- темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой ки- пятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным. Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации -- партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался -- без успеха -- агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал. Физически Дмитрий Иванович был очень силен -- невысокий, плотный, в прошлом -- боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни -- ни до, ни после -- я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня -- рекорд. А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную -- поставил рекорд в честь дня авиации. Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ -- прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем... -- 70 -- Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал: -- Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи. Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок. Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии -- "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму -- оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке -- явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол. Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве? Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" -- это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича -- отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею. А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом анг- -- 71 -- лийской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?" Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так: -- С Пантюковым Дмитрием -- отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) -- я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором. С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы? Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер -- кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею. Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах... Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой -- на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных". Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго. И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с -- 72 -- замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широ- кое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок -- и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим за- нятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках -- он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприят- ностью: меня опять посадили в карцер. А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых. Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался. К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим -- но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме -- чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне. Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность -- кажется, за антинемецкие высказывания -- его посадили в тюрьму. Вскоре нем- -- 73 -- цев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму -- в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого за- дания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых. Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах -- так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке -- для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни). На второе давали негустую кашу -- чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное -- на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" -- откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением. А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя -- тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но -- 74 -- сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сы- тый голодного не разумеет -- они-то почти все получали из дому пе- редачи. А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали. С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта -- сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю -- точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте -- и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал: -- Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen -- обе говенные банды могут пожать друг другу руки... Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря -- жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи? Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать. Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улы- -- 75 -- бался. Был он невысок, лысоват и лицом похож -- не в обиду ему будь сказано -- на еврея (оказалось -- цыган). -- Здравствуйте, -- сказал он мне одному: остальные спали. -- Здравствуйте. Вы москвич? -- Я ленинградец, но вы меня знаете. Я -- Вадим Козин. -- А-а, -- пробормотал я и заснул. Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли. -- Тюремную стену драить?! -- зарычал наш лагерник Пантюков. -- Да пошли они все... -- Он объяснил, куда. Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил: -- Вообще-то я должен был родиться женщиной... Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили. Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию -- об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим -- 76 -- Алексеевич об этом не говорил. Освоившись в камере, Козин стал петь для нас -- вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже -- по-английски -- "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих. Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял: -- Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие! Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом: Вопрос следствия: -- Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным? Ответ: -- В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность. -- Пытались ли вы ему мстить? -- Да, пытался. Вопрос: -- Каким образом? Ответ: -- Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре... Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно. А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне -- 77 -- огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подош- ли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря. Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут... Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, -- восторженно заорал: -- Да здравствует товарищ Козин! Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы. За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил -- за то и продаю.1) С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а ----------------------------------------------- 1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид -- "Не пайкой единой") -- 78 -- именно 156-я -- "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девя- носто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конг- ресс "голубые" и "розовые" всех стран. А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии -- той, темнозеленой с красными корешками -- я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь -- за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой. Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи "мужеложников" сажали -- давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт "ж". Был бы человек, а статья найдется... Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то: -- Вы в какой камере сидите? Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й. -- А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и. Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм "Последний император". Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности. А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным -- генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу. Генерал был "номерным", т.е. секретным арестантом, но на лу- -- 79 -- бянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так. Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко; его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф.Д. -- а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски -- еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых -- жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу -- что для Беляева обернулось бедой. Домой генерал пришел в отличном настроении; а дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом -- каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский -- глава враждебного нам польского правительства в эмиграции; наши газеты именовали его "польским фашистом". У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось... Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву -- и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче -- что-то в этом роде. В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское -- 80 -- звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т.д. А к Юлию -- они сидели вдвоем -- был внимателен и охотно расс- казывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и ува- жением. Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын -- в "Архипелаге". Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником -- даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию. Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту -- показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала; лежа на печи, он подслушал разговор: -- Нехороша, -- говорила мать. -- Худа, большеглаза... А у нас в деревне-то девки -- ягодины!.. Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские -- не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев -- тот самый, автор книги "50 лет в строю" ("И ни одного в бою", добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история. С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил: -- Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу. Старик пришел с допроса обнадеженный; в радостном возбуждении рассказал соседям: -- 81 -- -- Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев. Сокамерники подняли чудака на смех: -- Да-да, как же -- принесет он! Держите карман шире... Да он со страху в штаны наделает! -- Вы не понимаете, -- терпеливо объяснял им старикан. -- Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи -- это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь! Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное "без вещей", дразнили: -- Это граф передачу вам принес! Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами -- даже фрукты там были! Это в военное-то время. -- Я же вам говорил! -- с торжеством объявил старый паж. Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме -- и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество... Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов -- друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев -- нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием. Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника -- черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое -- 82 -- положили белую пешку -- я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми -- выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады... Все на свете кончается -- и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие. Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали "с вещами". Посадили в воронок -- надписи "хлеб" или "мясо" я на нем не заметил -- и повезли в Бутырскую тюрьму. Воронки снаружи были все одинаковы -- фургоны, в каких возят продукты; и не вороные вовсе, в серо-коричневые. "Черные вороны" я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции -- такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру; в узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились... Примечания автора *) Не так давно я получил письмо из Инты от незнакомой женщины. Она прочитала в "Экране и сцене" отрывок из моих воспоминаний и добавила от себя несколько нелестных слов в адрес Аленцева. А пост-скриптум был такой: "Не успела отправить письмо, и вот какая новость". Новостью оказался некролог в интинской газете "Искра". -- 83 -- **) Это значение слова "параша" широко известно с дореволюционных времен. Но есть и другое, советское. Параша -- это лагерный слух, утка. ***) В песенке правоверный еврей рассказывает, как он построил себе праздничный шалашик, "кущу". Сотворил молитву, зажег свечу и увидел чудо: огонек на ветру не гаснет, горит тихо и ровно. ****) Когда я писал эту главу, мой сокамерник был жив. (И Брест был нашим, а не белорусским.) А полгода назад Олави умер. Его вдова Лида прислала мне нью-йоркскую метрику мужа и просьбу поинтересоваться в американском посольстве: не помогут ли вдове соотечественника материально? Пенсия-то у нее мизерная... Я приложил к Лидиному письму свой рассказ о судьбе Олави Окконена, и знакомая девушка американка снесла документы в посольство. Казалось бы, после всех газетных кампаний по розыску американцев -- иногда мифических, -- сидевших или погибших в сталинских лагерях, посольские должны были отнестись с вниманием. Ничего подобного! Чиновник отреагировал так: "Где этот Брест? В Белоруссии? Пускай обращается в наше посольство в Минске". Что тут скажешь?.. Бюрократы всех стран, соединяйтесь!.. *****) Лет через семь, уже на свободе, я случайно увидел это экзотическое имя в каком-то иллюстрированном журнале. Подпись под фотографией гласила: "Занятия ведет преподаватель физкультуры 57-й московской средней школы Джемс Ахмеди". Значит, и он вернулся? А может, повезло -- не успели посадить. -- 84 -- IV. "ЦЕРКОВЬ" Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам -- торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?.. Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел -- опытный конспиратор! -- старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас -- а больше нигде я ее не слышал: -- Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет... Чей-то фальшивый голос -- не Юлика ли? -- подхватил: -- Проводи меня ты до околицы... -- Помаши, помаши платочком вслед. -- Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь. Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку: -- Прочтите и распишитесь, что ознакомлены. Это было постановление ОСО: "За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет." Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, "осудить, приговорить". Просто -- "направить". Как в командировку... Вот это удивило, а срок 10 лет -- нисколько, я другого и не ждал. -- 85 -- А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру "спасибо". На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку; возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же. К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь -- это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в "церковь". Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры.*) Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов; а в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу. Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя -- еще троих -- 86 -- моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца -- Виктора Ле- венштейна. Завидев его, в углу -- самом удобном месте камеры -- поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал: -- Перс! Здорово!.. Иди сюда. Оказалось, это староста камеры Иван Викторович -- вот фамилию не помню. Знаю только, что он был "вояка", как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович -- так его все величали, несмотря на молодость -- был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился. На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, "Перс" -- а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал -- а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: "Рыбец", он же "Перс"... Бывшие сокамерники обнялись. -- Это твои? -- спросил Иван Викторович. -- Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией? Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для "пятьдесят восьмой". Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж -- по статье 58, пункт 14; эту же статью давали "саморубам", т.е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел -- 87 -- под суд за террор -- ст.58-8. Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза -- тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с "воякой", который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил: -- Они написали -- за теоретические высказывания против командира. Так ему запомнилась стандартная формулировка -- "террористические высказывания". Он и правда сказал сгоряча взводному: -- Убить, тебя, гада мало.. Словом, среди "террористов" можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг. В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: "болтуны", они же "язычники" (п.10, антисоветская агитация) "пленники" (п.1-б, измена родине -- для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п.1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины -- это понятно; но не изменник же! Почему "родины", а не "родине"?.. Но это к делу не относится. Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры -- этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, -- и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна -- нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к но- -- 88 -- вым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличав- шийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев -- кто в плену, кто во власовской армии, кто просто -- или непросто -- на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лаге- рей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 -- "семь восьмых" ("хищение социа- листической собственности в особо крупных размерах", кажется так; это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы. О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос: -- А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого -- к ебене матери? Нет, отвечали мы, не было этого; но нам не очень верили. На третий день в камере появился Володька Сулимов -- наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался: -- Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной? -- Коммуной, коммуной, -- успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал -- а там такой же кисель, как и в -- 89 -- расслабленном состоянии. Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день -- здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели -- а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить. В камере сидел пожилой военврач; он говорил уверенно: -- Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо. (Признак дистрофии; попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча. Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а "высшую меру" заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться -- будто хотел удостовериться, что он тоже живой... Между прочим, судьба его не была исключительной: в "церкви" мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней -- 28, 43, 57 -- и заменяли "вышку" всегда де- -- 90 -- сятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в со- рок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец -- даже тем, кто не подавал прошения о помилова- нии: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу -- не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай. В нашей камере сидело пятеро "парашютистов" -- т.е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали "вышку", двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили "вышку" десятью годами... Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили. Мы с ребятами строили всяческие теории насчет этого и пришли к выводу, что, возможно, раньше, когда в УК не было сроков больше десяти лет, предлагалось при помиловании заменять смертную казнь этим предельным сроком заключения. Потом катушка размоталась до двадцати пяти лет, а пункт о помиловании забыли изменить. А что? В нашем царстве бюрократии и не такое могло быть. Но, повторяю, это наши умозаключения, построенные на довольно скудном материале. Возможно, все было не так -- возможно, и стреляли, и заменяли на двадцать пять... В Бутырках мы провели несколько месяцев -- времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек -- 91 -- сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обра- щать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следс- твие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже зна- ли: ведь при подписании 206-й нам давали -- нехотя -- прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал -- ну, хотя бы прогля- дел. Но одно дело прочитать, совсем другое -- услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными -- понимал прекрасно, как на них давили. Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер -- не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов. Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком; на самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти -- об этом мне сказал недавно его сын. "Старик", кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. За- -- 92 -- то вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами -- и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экс- промт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства -- и присутствие врача... Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали -- арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, -- а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы -- а мы их не услышали. Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков. -- Он пишет книгу, -- рассказывал Володя, -- которая делится не на главы, а на сомнения -- Сомнение I-е, Сомнение 2-е... Обязательно познакомлю вас! И повел знакомить -- Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины: -- Аркадий дома? -- Аркадия арестовали. По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам -- знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений. А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал -- то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы -- 93 -- повиниться, но и не до конца -- в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то ока- зался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке. Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями -- не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших "сборищах" -- так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в "очко" на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей -- чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком -- а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше "дело". Припомнили мы и "галошников" (они же "топтуны"), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица; для правдоподобия они время от времени целовались. Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в церкви, удивлялись своей тупости. Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины -- на кой ляд она была нужна? Нужны были наши -- 94 -- подписи под их сочинениями -- а этого следствие добилось безо вся- ких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с вра- гами, а со своими вполне советскими людьми. Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно. Хотя меня за первую "антисоветскую вылазку" могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет. Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали "Клим Ворошилов" и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль; по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал... А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях -- прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием "Все наркомы у тебя дома", я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так. -- Кто это? -- спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила: -- Клим Ворошилов. (Это был, конечно, Троцкий -- книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.) -- А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды. -- Ну, не знаю. Наверно, сбрил. Вот так... Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз -- 95 -- к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке. -- У нас на Украине, -- сказала она, -- люди с голоду помирают. Юлик затопал ногами, закричал: -- Это неправда! Вас надо в милицию отвести! Женщина испугалась и ушла -- о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху,**) которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену. Когда меня приняли в пионеры ("Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича"... и т.д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем -- к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись. Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три; а в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения -- коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения. Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа -- 96 -- газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, ре- зала слух безвкусица судебных репортажей: "Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу." Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сос- новский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу. Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом -- раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные -- стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией -- почему так плохо постирали? А китаец ему:"Я не пласика, я сапиона..." Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура "Ежовы рукавицы".) Говорили -- и никто не удивлялся, -- что весь американский джаз "Вейнтрауб синкопаторс", приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал. Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу "Аристократы" и сделанный по ней фильм "Заключенные",***) читали книгу про Беломорканал -- но там речь шла больше об уголовниках. А политические -- в моем затуманенном сознании -- просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли -- в никуда. -- 97 -- Только финская война заставила нас задуматься -- как так? Финляндия -- такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить. Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: "юнкерс" со свастикой на хвосте в московском небе -- прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу; профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом -- днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске... Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать. И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом). Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами -- его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем -- но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось. К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, ска- -- 98 -- жем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом -- всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси. Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению -- во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики; на кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть -- обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю "парашютиста" Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого. На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие; добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился. Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами -- в том числе с "аттестатом" на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе. Встретиться со своим напарником-радистом -- тоже москвичом -- они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег -- несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего -- 99 -- раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат -- т.е., получать причитающийся паек. Оказа- лось, что он опоздал; его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амби- цию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы оби- делись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном моз- гу мелькнула мысль: это конец, всЈ, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал: -- Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант. А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили. Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный -- двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в правах. В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало -- так что отбыв "командировку", мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) -- так вот, суховский со своим клиентом держался запросто, называл его ЛЈхой. Однажды спросил -- это же была любимая забава: -- Как думаешь, ЛЈха, сколько тебе впаяют? -- 100 -- -- Десять лет? Следователь хохотнул: -- Тебе? Десять?.. Смотри сюда. -- Он вытащил чье-то чужое "Дело N..." и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок". -- Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе... Тебе -- восемь. И ведь обманул: Сухову дали все десять... Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое -- хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной -- невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни -- а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить. И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену. Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать -- ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум -- а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу -- и опять переставал -- 101 -- пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться... И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера. После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь -- расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь -- валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи. Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому; тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере. Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит -- но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным СерЈгой из Сиблага. -- 102 -- Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался: -- Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим! Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение. Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо; особенно донимали его блатные -- дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо: -- Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! -- именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то -- наверно, в лагерную психушку. А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма". Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в "Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел -- кажется, в "Правде" -- правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, -- 103 -- Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь.****) Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова -- неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился -- наоборот, позлорадствовали. Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил -- никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию -- РОА. (Немцы, считая "Р" латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно было; где про такое прочтешь? Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку "Лили Марлен" -- такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет, а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом: Возле казармы, где речки поворот, Маленький фонарик горит там у ворот. Буду ль я с тобой опять У фонаря вдвоем стоять, Моя Лили Марлен?.. -- А мелодия? -- допытывались мы. -- Спой, Володя. Но он категорически отказался. Объяснил смущенно: -- Неудобно как-то... Скажут: доходной, а поет. Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни -- довольно дурацкие. В камере оказались двое из "Союза Четырех" -- Вадим Гусев и -- 104 -- самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик; его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела -- М.Левин и А.Сухов -- изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив "Серенького козлика": Жил-был у бабушки умный ХомЈнок, Делал в горшочек, не пачкал пеленок, Раз повстречался ему Идеолог -- Был разговор между ними недолог: Надо из фетра сделать погоны, Гимн сочинить и выпустить боны... -- ну, и т.д. (Идеологом "Союза" следствие назначило Вадима.) Бабка ХомЈночка очень любила. Вот как! Вот как! Очень любила! И передачи ему приносила! -- горланили мы, а сам ХомЈнок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом. Великое дело -- ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики... По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось "томлением плоти". Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле -- так пробивается стебелек через трещину в асфальте -- к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики -- Сулимов и Гуревич. Это нашло отражение в непристойных куплетах -- переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша "О, Сюзанна". (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской "I came from Alabama".) -- 105 -- Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался: О, Татьяна! Вся жизнь полна химер, И всю ночь торчит бананом Мой видавший виды хер. А Володька, вместо "О, Татьяна!" пел "О, Елена" и, в соответствии с требованиями рифмы вместо "торчит бананом" -- "торчит поленом"...*****) Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора -- велись на нарах и такие -- Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать "наседкой", камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере. Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто-бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: "Ведь вы же советский человек?!" А она была очень, очень советская, я уже писал об этом. Года два назад "Мемориал" попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: "Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?" Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно. Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена -- дважды жертва репрессий... -- 106 -- Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма "Иван Никулин, русский матрос". Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно; и хорошая песня "На ветвях израненного тополя" была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они: Песни пели, с песнями дружили все, Но всегда мечтали об одной -- А слова той песенки сложилися За Бутырской каменной стеной. Здесь опять собралися как прежде мы, По-над нарами табачный дым... Мы простились с прежними надеждами, С улетевшим счастьем молодым. Трижды на день ходим за баландою, Коротаем в песнях вечера, И иглой тюремной контрабандною Шьем себе в дорогу сидора. Ночь приходит в камеры угрюмые, И тогда, в тюремной тишине, Кто из нас, ребята, не подумает: Помнят ли на воле обо мне? -- 107 -- О себе не больно мы заботимся, Написали б с воли поскорей! Ведь когда домой еще воротимся Из сибирских дальних лагерей... Складывалась песня быстро, без споров -- каждое лыко было в строку. "Контрабандную иглу" придумал, по-моему, Юлик, "по-над нарами" -- любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву -- это было уже в 57-м году -- раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел: -- Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера... Это оказался Саша Александров, замечательный мужик -- но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне. А второй раз нам напомнила об этой песне книга века "Архипелаг Гулаг". В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича -- и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему "Один день Ивана Денисовича" -- лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал -- этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом -- шутка ли: благодаря "Архипелагу" наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не -- 108 -- удостаивалось... В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка; остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря. Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился: -- Петька Якир. Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу -- вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич. С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном -- Петьке было лет 13-14 -- взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и "политики". Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма; что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств -- к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок;******) а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств -- 109 -- и литературы. Со своими семью или восьмью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами. По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович -- опять-таки по рассказу Петьки -- распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока; Якир -- восемь лет, а девочки по пять. Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией -- которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке "Мацуока".*******) Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: "сунули в кандей... отвернул угол... битый фрей... пустили в казачий стос..."********) С Петром Якиром мне предстояло -- чего я не знал -- провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе. В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы -- что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор -- пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет "приземлен". -- 110 -- Акт приземления, т.е., исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содо- митским ритуалом, "опущением". Просто, приземленному перекрывали доступ к "воровскому куску" -- общему котлу. Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры -- те, что были поумней -- мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами -- половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения -- о том, что вот, скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно: -- Золотые твои слова, товарищ! Воровать он не пытался. И правильно делал. Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось -- второй раз за все время -- выполнять свои обязанности, т.е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче. Я бил его ребром ладони по шее -- старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился: -- Во бьет! Прямо как следователь. Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами: -- 111 -- -- Гражданин начальник! Убивают! Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил: -- Что тут у вас? -- и услышав "Пайку спиздил!" молча захлопнул дверь. Больше рыжего не били -- удовлетворились картиной его унижения: законный вор кинулся за помощью к тюремному начальству! А Женька был в законе; еще до этого инцидента в камеру заходил очередной "покупатель" (так звали на пересылках вербовщиков рабочей силы для лагерей). Он спросил и у Женьки: -- Профессия? -- Бандит, -- отчеканил рыжий и горделиво оглянулся на нас. Мы ведь были фраера, т.е. "черти", а они "люди" -- так называют себя воры. А человек -- это звучит гордо... И вот теперь такое позорище, такой удар по воровскому самолюбию. Впрочем, Петька Якир объяснил нам, что в "законе", а по другому сказать, в воровском кодексе чести, появилось много послаблений -- в прямой связи с ужесточением режима в тюрьмах и лагерях. Например: пайка это святое, ее нельзя отобрать даже у фраера -- но ради спасения жизни можно. "Ради спасения жизни" можно искать защиты и у вертухаев. Разве непохоже это на бюрократическое "в порядке исключения", позволявшее советским боссам хватать без очереди машины, квартиры и дачи?.. История с Женькой Кравцовым имела свое продолжение. Месяца через два на Красной Пресне -- в тюрьме-пересылке -- рыжий снова встретился с Юликом: их привезли туда почти одновременно. И все шансы были на то, что попадут они в одну камеру. На тюремном дворе обе партии держали порознь. Женька бесновался, выкрикивал угрозы: сейчас он очкастому шнифты выколет, пасть пор- -- 112 -- вет, задавит на хуй!.. И ведь сделал бы: в его компании было пол- но блатарей. Убить, скорей всего, не убили бы, но избили б до по- лусмерти. По счастью, их развели по разным камерам. Расправы над рыжим я не стыжусь, он был редкостный гад. Но мы, неся свою полицейскую службу, избили еще одного нарушителя -- опять же за украденную -- и опять же не у нас -- пайку. Этот был не блатной -- просто оголодавший вояка. Разумеется, воровать пайки нехорошо. Но не очень хорошо, когда трое сытых парней бьют голодного, не смеющего сопротивляться человека. Я писал раньше, что тюрьма учит терпимости. Теперь добавлю: но и жестокости тоже. Если завели порядок, приходится его поддерживать. Не очень приятно вспоминать, что именно на нас выпала роль экзекуторов -- но что было, то было. Из песни слова не выкинешь. Население пересыльной камеры безостановочно мигрирует -- кого-то увозят, кого-то привозят. Ушла от нас большая партия специалистов -- электрики, слесаря, радиотехники. С ними увезли и Мишку Левина -- потом выяснилось, что недалеко, в подмосковную шарагу. Ту самую спецлабораторию, которую Солженицын описал в "Круге первом". А появился в камере загадочный молчаливый человек в полной форме американского солдата -- только что без знаков различия. Держался особняком, в разговоры ни с кем не вступал. Так мы и не узнали о нем ничего, кроме странной фамилии -- Скарбек. Но месяца через два Юлик Дунский попал со Скарбеком в один этап, они вместе приехали в лагерь -- под Фатежем, в Курской области. Скарбек долго присматривался к окружающим и наконец остановил свой выбор на Юлике. Походил, походил вокруг него -- и -- 113 -- раскололся. Вот что он рассказал. Он, Скарбек Сигизмунд Абрамович, польский еврей, работал на советскую разведку. Много лет он прожил в Италии, был хозяином не то лавочки, не то какой-то мастерской. Жена тоже была нашей шпионкой. Подрос сын -- включился в "Большую Игру" и он. Незадолго до войны итальянцы Скарбека арестовали и посадили в тюрьму на маленьком острове -- вроде замка д'Иф, где сидел граф Монте-Кристо, объяснил Сигизмунд Абрамович. Жена в пироге -- классический способ, если верить старым романам, -- передала ему записку: "Скоро тебя освободят. Сталин сказал: "Такие люди, как Скарбек, не должны сидеть". Но время шло, а Скарбека не освобождали. На волю он вышел при очень неожиданных обстоятельствах -- когда открылся второй фронт. Американцы, высадившись на юге Италии, стали на радостях освобождать заключенных. Дошла очередь и до узников "замка д'Иф". В бумагах янки не любили копаться: просто расспрашивали, кто за что сидит. Скарбек не стал хвастать своими шпионскими заслугами; соврал, будто сидит за убийство жены. Его выпустили, и он тут же связался с советским офицером связи: были такие при американских частях. Сигизмунда Абрамовича срочно отправили в Москву, подержали сколько-то времени на Лубянке и дали срок -- кажется, не очень большой. И вот теперь он решил написать письмо Ворошилову, чтобы тот разобрался в его деле, наказал следователей и велел выпустить Скарбека. За годы, проведенные в Италии -- почти вся жизнь -- Сигизмунд Абрамович подзабыл русский язык. Говорить мог, а писать затруднялся. Поэтому-то ему и пришлось волей-неволей обратиться за помощью к Юлику. -- 114 -- Тот послушно изложил на бумаге просьбу Скарбека -- пересмотреть дело. Но когда дошло до заключительной части: "А пока, до освобождения, прошу Вас т.Ворошилов, прислать мне две банки мясных консервов, две банки сгущенного молока и три метра ткани на портянки" -- Юлик усомнился: -- Сигизмунд Абрамович, может быть, не стоит? Ну не станет Ворошилов бегать по магазинам, искать Скарбеку портянки. -- Вы не понимаете, Юлий. Ворошилов знает, что я сделал пользы больше, чем три дивизии Красной Армии... Пишите, пишите! Юлик написал. Посылку Ворошилов не прислал и вообще не ответил -- но много лет спустя из книги Евгения Воробьева "Земля, до востребования" (о героическом разведчике Маневиче, заграничном шефе Скарбека) мы узнали, что Сигизмунд Абрамович освободился и живет в Москве. Подумали: не повидаться ли? Но решили, что не стоит -- все-таки очень чужой был человек. Время от времени в нашу камеру попадал кто-то прямо после суда. К таким сразу кидались, выспрашивали новости: что там на фронте? Что вообще слыхать? Шел май 1945-го, ясно было, что война вот-вот кончится. Всей камерой обсуждали настойчивый слух: Сталин сказал, вот окончится война и будет амнистия, которая удивит мир. Слух этот сбылся и амнистия сорок пятого года действительно удивила мир: уголовников повыпускали, пятьдесят восьмую оставили в лагерях. Между прочим, эта параша широко ходила по лагерям, каждый год возникая в той же редакции: Сталин сказал... удивит мир... И точно: следующая, так называемая бериевская, амнистия -- уже после смерти Иосифа Виссарионовича -- опять удивила, освободила одно ворье. 9-го мая привезли двоих с заседания трибунала. Прямо с поро- -- 115 -- га они заорали: -- Война кончилась!!! А вечером был салют Победы. В зарешеченные окна, над намордниками, виделось небо; видно было, как взлетают в него огни салюта. С улицы до нас доносилось приглушенное толстыми бутырскими стенами ура. Вся камера подхватила его. Вместе со всеми радостно орала и наша антисоветская террористическая группа. В грядущую амнистию, честно говоря, мы не верили. Просто радовались за своих родных и друзей на воле, за свою страну. Примечания автора: *) "Все возвращается на круги своя". Говорят, пересыльный корпус в Бутырках снова перестраивают: переделывают в храм Божий. **) Нянька была личностью незаурядной. Заядлая курильщица, она собирала на тротуарах окурки, вытряхивала остатки табака и сворачивала цигарку. Боясь, как бы она не подхватила какую-нибудь гадость и не заразила ребенка, мама давала ей деньги на папиросы, но это не помогало: окурки казались няне слаще. У нее были и другие, такие же независимые взгляды на жизнь. -- Елена Петровна, -- говорила она маме, -- любви нет. Есть только страсть. ***) Отвлекаясь от политики, скажу, что в фильме Астангов играл вора Костю Капитана просто замечательно. Худой, нервный, даже истеричный -- сколько точно таких я повидал за свой срок! Но Астангов-то не сидел... В вахтанговском спектакле Раппапорт, играя Костю, повторял своего Фильку-анархиста из "Интервенции" -- -- 116 -- т.е., мастерски лепил забавную, но совершенно условную фигуру. А что касается достоверности самого сюжета -- "перековки" рецеди- виста, -- тут фильм и спектакль друг друга стоили. Уверен, что драматург Погодин не кривил душой сознательно; скорее, это было, выражаясь языком юристов, "добросовестное заблуждение" -- как у всех у нас тогда. ****) "Побиск" -- это еще что! Во дворе у Юлика Дунского жил мальчик, которому его сознательные родители дали и имя идеологически выдержанное, и фамилию -- Догнатий Перегнатов. (Тогда в моде был лозунг "Догнать и перегнать Америку".) Дворовые ребята звали его Догонялкин. Но мучился он от родительской глупости не долго: погиб на войне. А сколько было Социал, Индустриев, Интерн, Энергий! Загляните хотя бы в справочник Союза Кинематографистов. *****) В 59-м году Юлик Дунский услышал в подмосковной электричке, как эту "Сюзанну" с бутырскими словами поют совсем молодые ребята. Спросил, откуда знают; ему объяснили: а ее на всех армейских сборах поют. Юлик был польщен. ******) Мастырка -- от слова мастырить, т.е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого; а можно прижечь папиросой головку члена -- проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша -- получится сильнейший конъюнктивит... И так далее -- до бесконечности. Цель мастырщика -- получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть. -- 117 -- *******) Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии -- тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию -- а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк.Белинков, писал "роман в сомнениях". Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих. ********) Кандей -- карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть -- украсть, угол Ъ.-- чемодан. Битый фрей Ъ.(или битый фраер) -- не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда "не ставил себя блатным", но бывал допущен к воровским толковищам. Феня -- по-старому "блатная музыка" -- заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же -- с хорошим знанием дела -- глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю.Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность: Последний хуй без соли доедаем -- живем голодно; Ударить по старому рубцу -- совокупиться (с женщиной); Или всем известное "надеть деревянный бушлат". Под влиянием фени формировался и общелагерный язык: Фитиль -- доходяга (потому что "догорает"); лебединое озеро -- компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе -- 118 -- поплыть). Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд; среди них даже иврит: кешер, ксива, хевра, динтойра ("суд торы" -- так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.) Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу "Лучший из них" (журн."Киносценарии" N 3, 1992г.). И последнее примечаие к главе "Церковь". Я написал ее в городе, название которого начинается с той же буквы "Ц" -- Цинциннати, штат Огайо. Мы с женой Мариной гостим у дочки Юли. Жарко; в соседней комнате капризничает по-английски внук Сашка, скулит вполне по-русски лабрадор-ретривер сучка Люси, орет двухмесячная Франческа-Габриелла, она же Гаврюша-Хрюша -- а я сижу в трусах и вспоминаю... (Юлик Дунский сказал бы: "Давно ли по помойкам ползали?") V. КРАСНАЯ ПРЕСНЯ. МЕСТА РЕВОЛЮЦИОННЫХ БОЕВ К Концу мая Церковь стали энергично разгружать. Каждый день увозили несколько партий, человек по тридцать -- сколько удавалось запихнуть в воронок. Известно было, что сейчас повезут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, а оттуда этапом в лагерь. Мы надеялись попасть все вместе, но не тут-то было: гулаговское начальство не любило, чтоб однодельцы оказывались в одном лагере. Боялись, похоже, что "из искры возгорится пламя" и антисоветчики продолжат свою контрреволюционную деятельность в лагерях. Но ан- -- 119 -- тисоветчики-то были липовые, а "деятельности" не было вообще. Че- кисты сами придумывали себе страхи -- как героиня Корнея Чуковско- го: "Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать..." Нарисовала чу- дище и заплакала: "Это бяка-закаляка рогатая, я ее боюсь!" Ну, хорошо, нашу "группу" легко было разослать по разным лагерям: всего четырнадцать человек. А вот с настоящими однодельцами -- бандеровцами, власовцами, литовскими "бандитами", т.е. партизанами-националистами -- с теми было посложней, на всех отдельных лагерей не напасешься... Короче говоря, всех нас увезли из Бутырок порознь, и снова встретиться нам пришлось очень нескоро. Воронок, в котором ехал я, на этот раз был не купейный, а общий и набит до отказа. Пассажиры стояли, притиснувшись друг к дружке, и слушали поучения доцента Каменецкого. Где, кого и чему он учил до ареста, я забыл, но эту его лекцию помню наизусть: -- Товарищи, -- вещал он, -- сейчас нас привезут на Красную Пресню. Там мы, возможно, встретимся с уголовниками и, возможно, их будет много. Но ведь они все трусы, это всем известно! Если дать им организованный отпор, они ничего не посмеют сделать! Давайте держаться так: один за всех, все за одного! Путешествие было не очень долгим. На Красной Пресне нас высадили и велели ждать на дворе. Новоприбывшие -- кучек пять-шесть -- сидели на земле в разных углах тюремного двора. Подъехал еще один воронок, и из него с веселыми криками вывалилась очередная партия. Даже я, с небольшим моим опытом, определил сразу: это Индия. Еще в Церкви Петька Якир объяснил нам, что Индией называется камера или барак, где держат одних блатных. От нечего делать они режутся в стос -- штосс пушкинских времен -- самодельными картами; за неимением денег, играют на одежду. Про- -- 120 -- игравшиеся сидят голые "как индейцы" -- отсюда название "Индия". Такая камера имелась и в Бутырках; и вот, ее обитателей привезли и посадили на землю рядом с нами. Едва надзиратель отошел, оголо- далые индейцы кинулись к нам: -- Сейчас похаваем! -- радовались они: у всех фраеров были узелки, набитые, как надеялись воры, продуктами. -- Давай, мужик, показывай -- чего у тебя там? Молодой вор схватился за мой рюкзачок, но я держал крепко -- помнил, как мы управлялись с блатными в "церкви", под водительством Ивана Викторовича. Сказал: -- Ничего нет. -- Думаешь, твое шмотье нужно? Да на хуй оно мне усралось!.. Бациллу давай, сладкое дело!*) Он потянул рюкзак к себе, я к себе. Тогда он несильно стукнул меня по морде, а я в ответ лягнул его ногой -- так удачно, что ворЈнок завалился на спину. Доцент Каменецкий и остальные, замерев от страха, наблюдали за этим поединком, довольно нелепым: драться, сидя на земле, очень неудобно. Заметив непорядок, подбежал вертухай: -- Почему драка? -- Сами разберемся, -- сказал я. Не хотелось уподобляться рыжему Женьке, просить у них защиты. Надзиратель удалился, а мой противник зашипел: -- Ну, сукавидло, тебе не жить! Попадешь со мной в краснуху -- удавлю! В рот меня ебать! -- Видали мы таких! -- ответил я. Хотя таких -- во всяком случае, в таких количествах -- не видал и даже не все понял из его грозной речи. Потом уже узнал, что "сукавидло" это композиция из -- 121 -- двух ругательств, "сука" и "повидло дешевое", а "краснуха" это товарный вагон, теплушка. Разговор наш был недолгим: Индию подняли и куда-то увели. Тогда вернулся дар речи и к Каменецкому: -- Очень правильно, Валерий! Вы молодец, только так и надо. А Саша Стотик -- одноделец моего однокамерника Володи Матвеева -- обнимал меня за плечи и причитал: -- Pobre chico! Pobre chico! Это я понимал. "Побре чико" -- по испански "бедное дитя". Ребята с факультета международных отношений очень гордились своим испанским языком. Кстати, это от Стотика я узнал, что любимая с детства романтическая "Кукарача" -- просто похабные мексиканские частушки... Я не стал выяснять отношений, интересоваться, почему не сработал лозунг "один за всех... и т.д." Тем более, что и нас вскоре завели в корпус и определили в одну из пустующих камер. Там было чисто и просторно. Но недолго мы радовались. Только-только стали обживать новую квартиру, вольготно разместились на двухэтажных сплошных нарах -- я на втором этаже, в углу, -- как снова лязгнул замок, дверь распахнулась, и в камеру ворвалась волчья стая: наши недавние соседи-индейцы. Вожак -- невысокий, золотозубый, в отобранной у кого-то велюровой шляпе -- огляделся и бросился назад к двери, забарабанил кулаками: -- Начальник! Куда ты меня привел? Здесь, блядь, одни фашисты! Я их давить буду! -- Дави их, ЛЈха! -- отозвался из-за двери веселый голос. Так я узнал, что мы не просто контрики, но и фашисты. Скоро узналась и кличка "старшего блатного" -- ЛЈха с рыжими фиксами. А еще нем- -- 122 -- ного погодя ясно стало, какие интересные отношения связывают во- ров с тюремной администрацией. Но буду рассказывать по порядку. ЛЈха взвыл по волчьи и стал бегать взад-назад по проходу между нарами. -- Фашисты! Контрики!.. Вот кого я ненавижу! -- выкрикивал он, задыхаясь от ярости. На губах -- честное слово! -- выступила бешеная пена. -- Нет жизни, блядь! Всю дорогу через них терплю! Его хриплый баритон взвивался все выше, до истерических альтовых высот. Остальные воры бегали за ним, успокаивали: -- Брось, ЛЈха! Не надо! Не психуй! Но он не унимался. Продолжая симулировать истерику, оторвал от нар узкую доску, заорал: -- Кто там на дворе заедался?! Где очкастый? Я придвинулся к краю нар -- без особой охоты. Но держа фасон, сказал спокойно: -- Я, что ли? Шарах!!! ЛЈха со всего размаху двинул доской -- но не по мне, а рядом, по нарам. Тут я окончательно убедился, что это спектакль -- наверняка не в первый раз разыгранный и целью имеющий навести ужас на фраеров, подавить в зародыше волю к сопротивлению. Сработало. Камера затихла в ожидании дальнейших неприятностей; никто не вступал в дискуссию. И воры приступили к главному делу. Расползлись по нижним и верхним нарам, стали потрошить узлы, чемоданы и вещмешки, забирая еду и что получше из барахла. У них ведь были налажены деловые контакты с тюремным начальством. Через одноглазового нарядчика -- заключенного, но не "фашиста" и не блатного, а бытовика -- скорей всего, проворовавшегося снабженца -- все, отнятое у фраеров, уплы- -- 123 -- вало за зону в обмен на водку и на курево. Поэтому-то блатных перебрасывали из камеры в камеру, расширяя, так сказать, фронт работ. Прибывали из Бутырок новые партии "чертей", и "люди" пускали их в казачий стос.**) Дошла очередь и до меня. На этот раз мной занялся один из самых авторитетных воров -- Петро Антипов, который, как сообщили его коллеги, "по воле хлябал за дважды героя". Т.е., носил украденные где-то Золотые Звезды и ордена Ленина, выдавая себя за дважды Героя Советского Союза. Он подсел ко мне, спросил миролюбиво: -- У тебя, правда, ничего нет?.. Ну, ладно... А ты кто? Студент? Я ему рассказал кто я, где учился, за что сижу. Петро выслушал с интересом, посоветовал: -- Вообще-то, не лезь на рога. Лучше держись с нами. Ко мне в рюкзачок он не заглянул. А мои сокамерники безропотно позволяли копаться в своих пожитках. Один попробовал было протестовать -- Эмиль Руснак, красивый молдованин, по делу -- шпион румынских королевских войск. Но получив в глаз, смирился и он. Вся операция заняла не больше часа. После этого воров от нас перевели -- наверно, на следующий объект, в соседнюю камеру. С некоторыми из них я потом встречался -- в этапах, в Каргопольлаге. Они были мне интересны. Я присматривался и прислушивался -- и со временем кое-что понял в "цветном народе", как они именовали себя. А еще называли себя -- с гордостью -- "босяки", "воры", а также "урки", "жуковатые", "жуки-куки" -- и "люди", о чем уже сказано. Они делятся по рангам: самые авторитетные -- "полнота", самые презираемые -- "порчаки", т.е., воры с подпорченной ре- -- 124 -- путацией.***) Есть еще "полуцвет" -- приблатненные, но не всем критериям отвечающие. А есть и "суки". Сука -- существо презирае- мое и ненавидимое законными ворами. Он ссучился, т.е., изменил воровскому закону и пошел в услужение лагерному начальству: сог- ласен быть комендантом зоны, заведовать буром -- бараком усиленно- го режима, внутрилагерной тюрьмой; даже дневальным у "кума", опе- руполномоченного, согласен стать!.. Война между ворами и суками шла в прямом смысле не на жизнь, а на смерть. Пользуясь этим, ад- министрация иногда нарочно сводила их вместе и тем провоцировала кровавые побоища -- чтобы проредить ряды и тех, и других: ведь су- ки были очень ненадежными и опасными союзниками. О "перековке" никто никогда всерьез не говорил и не думал. По образу мыслей и действий суки оставались такими же уголовниками, как законные во- ры, но не были связаны моральными обязательствами, которые -- хотя бы формально! -- накладывает "закон" на честного вора Ъ.(частое сло- восочетание; для блатных оно не звучит смешно). Честный вор не должен иметь с ссученным никакого дела. Если он, даже по незна- нию, с сукой похавает, т.е., поест, то сам будет считаться ссу- ченным. Что ж, и в мире нормальных людей незнание закона не слу- жит смягчающим обстоятельством. Воры не очень уважают убийц, "мокрушников".****) Объясняется это не природным добродушием, которого у блатных сроду не водилось. Просто не хочется лишних осложнений с милицией. А одна из самых уважаемых воровских профессий это ширмачи (или шипачи), т.е., карманники. Их ремесло требует многих качеств: высокой техники, сметливости, небоязни риска. Терпеть не могут блатные хулиганов с их бессмысленными жестокими драками. Сами воры между собой решают споры на толкови- -- 125 -- щах, которые я уподобил бы, пожалуй, закрытым партсобраниям. Убить вора можно только по приговору воровского суда. Друг к другу настоящие босяки относятся с подчеркнутым уважением. Никаких "Петек", "Сашек", "Колек" и в помине нет. А есть, уважительно и ласково, Петро, Шурик или Сашок, Никола. Иван всегда Иван, а не Ванька (часто -- Иван-дурак; эта кличка, как и у героя сказок вовсе не свидетельствует о нехватке ума). Степан всегда Степан, а вот Сергей -- Серега, Алексей -- ЛЈха, Леонид -- Ленчик и т.д. Я встречал Леву-жида и двух Володь-жидов; эта кличка также не означает дискриминации. Антисемитизма в воровском мире нет, каждого судят по заслугам. Правда, когда нас на Красной Пресне выводили на прогулку -- из-за невыносимой духоты по нескольку камер сразу ( в камерах каждый день случались обмороки) -- так вот, увидев мою еврейскую физиономию во время прогулки, молоденький блатарь сидевший со своими метрах в тридцати от нас, принялся молча дразнить меня. Без слов, одной мимикой он ухитрялся совершенно отчетливо прокартавить: -- Ой, Абрам Моисеевич! Ви-таки попали?! Что ви говорите! Какой кошмар! Но это не по злобе, а так, для забавы. Многие из воров по-настоящему артистичны -- что, впрочем, не делает их лучше ни на копейку. Я бы долго мог рассуждать на воровские темы, но случай еще представится. А сейчас продолжу историю своей жизни на Красной Пресне. После того, как воры во главе с Лехой удалились с добычей, нас тоже перевели в другую камеру. Там меня ожидала приятная -- 126 -- встреча с Юркой Михайловым, моим однодельцем, и Сашей Александро- вым, с которым мы подружились в Церкви. (Его фамилия почему-то произносилась с ударением на последнем слоге, Александров; так же непривычно, как Всеволод Иванов.) Юрка и Саша немедленно согнали на пол какого-то латыша и я, с легкими угрызениями совести, лег на его место. У Саши правая рука была на перевязи: оказалось, подрался с ворами и ему сделали "прививку" -- т.е., черканули ножом по руке. До войны он был инженером; воевал, попал в финский плен и три раза бежал из лагеря военнопленных. Каждый раз его ловили и наказывали. Невысокий, но крепко сколоченный, лицом и фигурой похожий на молодого Бонапарта, в финском лагере он доходил: был момент, когда весил всего сорок килограммов. (А в московских тюрьмах набрал прежний вес, из дому ему носили хорошие передачи). После третьего побега финны решили больше не рисковать и из лагеря перевели Александрова в тюрьму. Тогда он решился на хитрый, как ему казалось, ход: написал заявление, что готов пойти в школу диверсантов. Забросят на советскую территорию, думал Саша, и -- терве-терве! По-русски сказать -- привет!.. Но умные финны понимали, что такой неутомимый беглец честно служить им не будет. В школу диверсантов его не взяли, оставили в тюрьме -- однако, заявление не уничтожили. А когда после конца войны военнопленных возвращали на родину, вместе с Александровым советским властям передали и его заявление -- то ли по равнодушию, то ли по пакостности. Так Саша получил свои десять лет по ст. 58-1б, измена родине... Блатных в нашей камере было мало, поэтому мы решили -- опять же по инициативе доцента Каменецкого -- ввести здесь закон фрае- -- 127 -- ров, как в "церкви". Договорились: кто первый получит передачу, не позволит ворам ее "ополовинить", а в случае каких-нибудь ос- ложнений все вместе дадим отпор. Ну как же: один за всех, все за одного! Понятно, первому принесли передачу мне. Я вернулся в камеру с глиняной миской в одной руке и с алюминиевой в другой. В обеих мисках было молоко. Я поставил их на нары -- и сейчас же сверху, где обитали блатные, ко мне спустился Васька Бондин, здоровый лоб, "тридцать два в отрезе". (Это определение пришло из северных лесорубных лагерей: так маркировали солидное бревно толщиной в 32 см. "Во ряха! -- говорили про кого-нибудь мордатого -- Тридцать два в отрезе!") Васька потребовал: -- Фрид, выдели и нам. Как условлено было, я отказал ему: -- Своих едоков много. -- Смотри, будет как с Александровым! Сашу "пописали" в аналогичной ситуации. Но я, верный уговору, сказал: -- Попробуй. Он и попробовал. Слазил к себе на верхние нары, вернулся с ножом: -- Ну? Дашь? -- Не дам. Тогда он воткнул нож в мою ногу, повыше колена, рванул вниз -- и распорол, вместе с кожей и мясом, брюки. Это я заметил, а боли сгоряча не почувствовал. Второй ногой, обутой в сапог, я двинул Ваське в морду. Сапоги были юфтовые, тяжелые; воры называют их "самосудскими" -- такими, считается, мужики забивали насмерть цыган-конокрадов. -- 128 -- Бондин вывалился на середину камеры, а я выскочил следом -- как был, с миской молока в руке. Миску я разбил о его голову. Потекла кровь, смешиваясь с молоком. "Красавец парень, кровь с молоком!" -- смеялись потом в камере. Но это потом, а пока что он еще два раза ударил меня ножом -- в грудь и в руку. И опять я не почувствовал боли, а стал колотить его по башке другой миской, алюминиевой. Так мы кружились в проходе, неравно вооруженные гладиаторы -- ретиарий и -- забыл как называется -- другой, с мечом. И в первую минуту ни одна сволочь не ввязалась в драку -- если не считать Васькиного дружка Женьки Рейтера, который, свесившись, с верхних нар, дал мне в глаз кулаком. А на второй минуте драки нашелся и мне защитник. Саша Александров со своей пораненной рукой на перевязи, единственный из всех, пришел на выручку: захватил своей левой Васькину правую с ножом, оттащил его. Тот не очень сопротивлялся. Дело в том, что поножовщина в камере явление нежелательное для всех -- в том числе и для воров: набегут вертухаи, устроят шмон и отберут ножи -- а то и в кандей посадят. Поэтому до драки стараются не доводить: надо суметь взять у фраера полпередачи "за уважение" или "за боюсь". Мы с Васькой разошлись по своим углам, как боксеры на ринге. Из трех моих порезов текла кровь; он тоже был весь в крови -- череп я ему не пробил, но кожу рассек в нескольких местах. Надо было идти на перевязку. Мы заключили перемирие: договорились, что скажем надзирателю, будто подрались с кем-то дня два назад в другой камере, а теперь вот открылись раны, надо бы перевязать. -- 129 -- Так и сделали. Вертухай с удовольствием принял на веру эту малоправдоподобную версию: ему тоже ни к чему были лишние хлопоты. Но как только нас двоих вывели в коридор, у Каменецкого опять прорезался голос: -- Гражданин начальник, не верьте! Этот Бодин хотел отнять передачу, у него нож! Пришлось гражданину начальнику принимать меры; после медпункта Ваську отправили в карцер, а меня вернули в камеру. Произошел короткий разбор учений. Каменецкий вины за собой не чувствовал, считал что свою миссию выполнил. Румяный здоровяк, генеральский сын Блох на вопрос, почему не вмешался, ответил, не смущаясь: -- А я ждал сигнала. И только Юрочка Михайлов признался честно: -- Валер, я испугался. К нему я претензий не имел. А Сашу Александрова после этого случая зауважал еще больше: во время драки ни боли, ни страха не чувствуешь -- и то, и другое приходит назавтра, ноют не переставая раны и уже кажется, что знал бы, ни за что не полез на нож. А Саша с его незажившей "прививкой" знал -- и полез. Много позже, в Инте, лагерный врач во время осмотра обратил внимание на шрам у меня на груди и поинтересовался его происхождением. Я рассказал. Доктор поахал и поставил диагноз: -- Валерий, вам повезло. Этот тип не знал, что у астеников сердце расположено ниже. Симпатичный доктор ошибался: "этот тип" не собирался убивать меня, он не "порол", а "писал", резал не глубоко, -- только для отстрастки. Правда, порезы те заживали долго -- месяца три-четыре. -- 130 -- Сперва из-за жары, потом из-за плохой лагерной кормежки. Там, на Красной Пресне, я понял, почему блатное меньшинство всегда одерживает верх над фраерским большинством. Если воров в камере пять, а "чертей" сорок, то все равно блатные в пять раз сильнее, потому что они-то действительно держатся один за всех, все за одного. А остальное население камеры -- каждый за себя. Та драка укрепила мою репутацию храбреца, который прямо-таки рвется в бой. Репутация совершенно незаслуженная: я физический трус, с детства боялся высоты, боялся хулиганистых ребят с соседнего двора, бахрушенки, и никогда не дрался. Но в тюрьме и в лагере обстоятельства заставили -- а главное, надежда хоть таким способом вернуть себе самоуважение. После схватки с Васькой Бондиным, всякий раз, как в камере возникала напряженная ситуация, Блох с Каменецким кидались останавливать меня: -- Ради бога, Валерий! Не лезьте! А я и не собирался лезть. Но все равно, был очень доволен собой. Еще когда возвращался после перевязки из медпункта, я увидел в коридоре женский этап. Их должны были разместить по камерам, а в ожидании этого они стали свидетельницами нашей стычки. И я первым делом спросил: -- Девочки, никто не сидел с Ниной Ермаковой? -- Я сидела, -- откликнулась одна, с бледным хорошеньким личиком. До сих пор помню ее имя и фамилию: Ася Пятилетова. -- Ася, я Валерий Фрид, Нинин жених. Если увидишь ее, расскажи, ладно? Мне очень хотелось, чтоб Нинка узнала об этой драке. Я ду- -- 131 -- мал: вот, если чудом встретимся когда-нибудь, дам ей потрогать мои героические шрамы. Через двенадцать лет встретились, дал пот- рогать -- но большого впечатления они на нее не произвели... За- бавно, что Юлику в его первом лагере кто-то из "очевидцев" сооб- щил: твоего кирюху на Пресне зарезали. За время, что мы с Васькой отсутствовали, в камере произошло еще одно маленькое событие: Женька Рейтер попросился у надзирателей, чтоб и его перевели куда-нибудь: боялся, что я отыграюсь на нем, когда вернусь. Не стал я его бить -- противно было. Дело в том, что этот Женька никаким блатным не был, и даже не Женька был по-настоящему, а Кирилл. Московский студент, он сел по ст.58-10, а попав на пересылку, сделал выбор: решил держаться не с интеллигентами, а с ворами -- сила ведь была за ними. В нашей камере сидел и его отчим, которого Женька-Кирилл люто ненавидел (боюсь соврать, но кажется, он и посадил отчима, с удовольствием дав на него показания). Теперь вместе со своими цветными друзьями он отбирал у него передачи -- вел, как ему казалось, воровскую жизнь. Но у цветных в ходу была присказка: "Воровскую жизнь любит, а воровать боится". Рейтер был из таких. В лагере он быстро понял, что с ворьем ему не по пути. Мы встретились с ним в Инте через семь лет. Он пришел ко мне с повинной, я зла не помнил и мы даже стали приятелями. Почему он не хотел быть Кириллом -- не могу сказать. Впрочем, и Кирилл Симонов тоже предпочел стать Константином. А в лагерях смена имен дело обычное. Были у нас в Каргопольлаге Никифор, которого звали Володей, и Мечислав, ставший Витькой. Да и будущая жена Петра Якира Валя Савенкова в лагере называлась Ритой -- наверно, не хотела отставать от своих подруг с красивыми заграничными именами, Нелли и Анжелы... -- 132 -- Был в камере еще один фраер, которого воры с радостью приняли в свое братство -- летчик Панченко, дважды Герой Советского Союза (настоящий, не то, что Петро Антипов, хлябавший за героя). Панченко импонировал блатным и своим титулом, и отвагой, и злой медвежьей силой. Он и похож был на медведя -- огромный, сутуловатый, с маленькими умными глазками. Почему-то он любил поговорить со мной, интересовался книгами и фильмами -- бывает такая неожиданная тяга к культуре у людей совсем необразованных. А Панченко был не просто необразован -- дикарь дикарем! Он, мне кажется, просто не знал разницы между "хорошо" и "плохо", и поэтому рассказывал о себе такие вещи, о которых другой промолчал бы. Так, рассказывал Панченко, приехал он в самом начале войны в Харьков. По рангу -- а он получил первого Героя еще за Испанию -- его должны были встретить с машиной, но почему-то не встретили. И он в раздражении пошел с вокзала пешком. А тут началась воздушная тревога. К нему кинулась старуха еврейка, истерически закричала, колотя кулачками в его широченную грудь: -- Почему ви тут? Ви должны быть на фронте! Должны защищать! -- Я вытащил пистолет и три пули всадил в нее... А что? Ничего мне не было. Посчитали, как покушение на Героя Советского Союза, -- смеялся Панченко. Ворам особенно нравилась история, за которую он получил свой первый срок: пьяный, полаялся в московском "Военторге" с милиционерами, открыл стрельбу и уложил двоих на месте. Тот срок ему заменили штрафбатом; там он не только "смыл кровью", но и заработал вторую золотую звезду Героя. А сейчас сидел, по его словам, из-за -- 133 -- ерунды. В должности командира эскадрильи он спал с женами двух своих непосредственных начальников, и обиженные мужья подстроили ему хозяйственное дело: нехватку бензина или еще что-то в этом роде. Вместе с ворами дважды Герой отбирал у сокамерников передачи -- не целиком, а по-честному, половину. Вместе с ворами и хавал. Продуктов у них накопилось много, их хранили на "решке" -- решетке окна. Не боялись, что украдут -- кто осмелится?.. Один доходяга осмелился, и расправа была короткой: ухватив доходягу за рубаху и мотню штанов, летчик поднял его высоко в воздух и отпустил. Тот грохнулся о цементный пол -- и не поднялся, унесли в лазарет. Не знаю, выжил ли. Да, дикий человек был Панченко. Но интеллигентов уважал. Узнав, что под нарами живет профессор Попов -- тихий, глубоко религиозный старичок, биолог, кажется, -- Герой потребовал, чтобы Попов вылез на свет божий: -- Ты правда профессор? -- а получив утвердительный ответ, согнал кого-то с нижних нар и уложил туда профессора. Тот сопротивлялся: его пугала шумная и безобразная жизнь камеры; под нарами, затаившись в темноте, старик мог шопотом молиться. Но Панченко настоял на своем. Профессор затих. Полежал с полчаса и сказал: -- Товарищ Панченко, можно к вам обратиться? -- Обращайся. -- Я хочу попросить вас об одолжении. -- Каком? -- Нет, вы пообещайте, что сделаете. Да это нетрудное! -- Ну, обещаю. -- 134 -- -- Товарищ Панченко! Можно, я залезу обратно под нары? Панченко разрешил. Недели через две после драки с Васькой в камеру вернулся из карцера Никола Сибиряк. Это был серьезный вор, не чета той мелюзге, с которой мы имели дело раньше. Никола был уже в курсе всего, что у нас произошло в его отсутствие. Подсел ко мне, уважительно поговорил. Похвалил: -- Ты духарь.*****) А Васька, падло, много на себя взял. Он порчак, натуральный торбохват, его уже приземлили, лишили воровским куском хлеба... Слушай, ты все-таки, когда тебе кешер обломится, немножко мне давай. Немножко. А то неудобно, понял? А не будет у тебя, возьми у нас. -- Своими светлыми широко расставленными глазами он показал на решку, утыканную пайками и свертками с едой. -- У нас много. Я его понимал: Николе не хотелось шумного скандала, зачем? У них действительно еды было много. Но для поддержания авторитета надо было взимать с меня хотя бы символическую дань. И я пошел на компромисс, мне тоже не хотелось скандала. Угощал его чем-нибудь, но от его угощения мягко отказывался. Воры относились с Николе с почтением, даже с подобострастием. Сама кличка "Сибиряк" этому способствовала: сибирские воры считались наиболее уважаемыми. За ними следовали ростовские -- а московские стояли на нижней ступеньке иерархической лестницы. Сибиряк большую часть дня сидел в задумчивости у окна на верхних нарах -- воры предпочитают верхние, потому что там можно играть в карты, не боясь, что вертухай увидит через волчок. Или ходил по камере, голый до пояса, в белых кальсонах, заправленных -- 135 -- в хорошие хромовые сапоги. На животе у него розовели еще свежие шрамы -- штук пять параллельных полосок. Это он резал себе живот, чтоб не пойти на этап. Способ был довольно распространенный: от- тягиваешь кожу и режешь бритвой, ножом или осколком стекла. Раны не глубокие, только кожа, ну, и соединительная ткань -- а крови много; зрелище пугающее! Правда, со временем врачи перестали пу- гаться. Накладывали несколько скобок, талию как кушаком обматыва- ли бинтом и выносили вердикт: может следовать этапом. Слушать "романы", которые тискали на нарах интеллигенты (пересказывали книги или фильмы; фильмы были по моей части) -- этого Никола не любил, не мог сосредоточиться. Его мозг -- думаю, не совсем здоровый -- был занят какими-то своими мыслями. Пока остальные по-детски увлеченно слушали, Сибиряк расхаживал по проходу, обхватив плечи руками, и тихонько напевал: ... Ту-ру, ту-ру, ту-руту... полный зал, Волчицею безжалостной опасной, Я помню, прокурор ее назвал. Хотела жить счастливо и богато, Скачки лепить, мадеру, водку пить -- Но суд сказал, что ваша карта бита И проигрыш придется уплатить. Скачки лепить -- заниматься квартирными кражами. Всех слов песни Никола, по-моему, не знал; не знаю и я. А мотив был "Зачем тебя я, миленький узнала". Там на Красной Пресне, я впервые услышал знаменитую "Цент- -- 136 -- ралку" -- или "Таганку", кому как нравится. Ее очень трогательно пели на верхних нарах: Цыганка с картами, дорога дальняя, Дорога дальняя, казенный дом: Быть может, старая тюрьма центральная Меня, несчастного, по новой ждет. Централка! Те ночи полные огня... Централка, зачем сгубила ты меня? Централка, я твой бессменный арестант, Пропали молодость, талант в стенах твоих! Отлично знаю я и без гадания: Решетки толстые нам суждены. Опять по пятницам пойдут свидания И слезы горькие моей жены. Припев, и потом: Прощай, любимая, живи случайностью, Иди проторенной своей тропой, И пусть останется навеки тайною, Что и у нас была любовь с тобой...******) За свои десять лет в лагерях я слышал много песен -- плохих и хороших. Не слышал ни разу только "Мурки", которую знаю с детства; воры ее за свою не считали -- это, говорили, песня московских хулиганов. -- 137 -- Рядом с Сибиряком спал смазливый толстомордый ворЈнок по кличке Девка. У этой девки, как я заметил в бане, пиписька была вполне мужская -- висела чуть ли не до колена. Никола время от времени тискал его, смачно целовал в щеку. Тот лениво отбивался: бросай, Никола!.. Не думаю, чтоб Никола приставал к малолетке всерьез -- а если и так, то сразу скажу, что в те времена мы не знали "опущенных" т.е., опозоренных навсегда "петухов". (Не было и этих терминов; я их вычитал в очерках о современных колониях.) Педерастия в лагерях была -- но на добровольных началах; к пассивным участникам относились с добродушной насмешкой, не более. За стеной, в женской камере, обитали две блатные бабенки, "воровайки", "жучки" -- Нинка Белая и Нинка Черная. С ними переговаривались через кружку: приставишь кружку к стене и кричишь, как в мегафон. (У кружек было и другое назначение, служить подушкой. Ложишься боком, голова опирается на обод кружки, а ухо внутри.) Я-то с воровками не переговаривался, а блатные кокетничали вовсю: -- Нинка, гадюка семисекельная! Тебя вохровский кобель на псарне ебал!.. Давай закрутим? -- Закрути хуй в рубашку, -- весело отзывалась "гадюка" -- не знаю, Белая или Черная. Я долго размышлял над этим "семисекельная", пока Юлик Дунский не объяснил: "семисекельная" -- вместо старинного "гадюка семибатюшная", т.е., неведомо от кого зачатая... В один из дней пришли за нашим дважды Героем. -- Собирайся с вещами! Он отказался -- и не в первый раз: не желал идти на этап. Смешно сказать, Панченко требовал гарантии, что ему и в лагере найдут лЈтную работу. -- Пойдешь как миленький! -- крикнул вертухай и захлопнул -- 138 -- дверь. А через полчаса вернулся с подкреплением: за его спиной ма- ячили еще трое синепогонников. Но Панченко подготовился и к этому. Сидел рядом с Николой на верхних нарах -- оба в одних кальсонах и сапогах, оба готовые к бою. У Сибиряка из голенища выглядывала рукоять ножа.*******) И надзиратели отступили, ушли ни с чем. Потом до меня дошел слух, что Панченко действительно отправили в какой-то северный лесной лагерь -- летать на У-2, нести противопожарную охрану. Может быть, легенда, а может, и правда. Срок у летчика был детский, два или три года. По его словам, даже орденов и звания его не лишили. Но я ушел на этап раньше Панченко. Железнодорожные пути -- наверно, Окружной дороги -- подходили вплотную к тюрьме. Нас вывели из корпуса, построили в колонну и повели грузить в телячьи вагоны. Солдаты с красными погонами и в голубых фуражках -- конвойные войска НКВД -- подгоняли: -- Быстро! Быстро! Пятерками взявшись под руки, мы шли, почти бежали, к составу. И вдруг я увидел за линией оцепления своих родителей. Они тоже увидали меня. -- Валерочка! -- жалобно закричала мама. А я в ответ бодро крикнул: -- Едем на север! Наверно, в Карелию! -- Разговорчики! -- рявкнул конвоир, и на этом прощание закончилось. Много лет спустя мама рассказала, что в то утро они с отцом привезли мне передачу, вернулись домой -- и вдруг она забеспокоилась: -- 139 -- -- СемЈн, поедем назад. Я чувствую, что его сегодня увезут. Отец ничего такого не чувствовал, но спорить не стал. Они приехали на Пресню -- и как раз вовремя... Вот такое совпадение. Примечания автора *) Сладкое дело -- сахар (он же сахареус, сахаренский), а бацилла -- масло или сало. Бацильный -- толстый, жирный (про человека). Слова из интеллигентского лексикона феней переиначиваются -- иногда просто для смеха, а иногда очень выразительно. Например, атрофированный -- потерявший совесть. **) Пустить в казачий стос, оказачить -- ограбить, отнять силой. ***) Все эти сведенья относятся к сороковым годам. Уже в начале пятидесятых мы услышали, что в бытовых лагерях появились "масти", новые воровские касты. У нас в Минлаге их не было. А из категорий, которые существовали в мое время, я не упомянул "отошедших". Это воры, по тем или иным причинам "завязавшие", покончившие с воровской жизнью, но к сукам не примкнувшие. Их не одобряли, но терпели. ****) Термин "мокрое дело" -- убийство -- в воровском жаргоне бытует с незапамятных времен. А вот глагол "замочить" -- в смысле убить -- появился сравнительно недавно. *****) Дух, душок -- по-блатному отвага, сила характера. ******) У Сергея Довлатова, в "Зоне", зеки поют: Цыганка с картами, глаза упрямые, Монисто древнее и нитка бус... -- 140 -- Хотел судьбу пытать бубновой дамою, Да снова выпал мне пиковый туз. Зачем же ты, судьба, моя несчастная, Опять ведешь меня дорогой слез? Колючка ржавая, решетка частая, Вагон столыпинский и шум колес. Этих двух красивых куплетов я нигде не слышал. Подозреваю, что придумал их сам Довлатов. Что ж, честь ему и слава -- и не только за это. Вообще же у лагерных песен очень много вариантов -- и мелодий, и слов. На три разных мотива поют "Течет речка да по песочку"; а в тексте известного всем "Ванинского порта" есть такое разночтение: вариант А) Я знаю, меня ты не ждешь И писем моих не читаешь, Встречать ты меня не придешь, А если придешь, не узнаешь. вариант Б) Я знаю, меня ты не ждешь. Под гулкие своды вокзала Встречать ты меня не придешь -- Мне сердце об этом сказало. *******) Кого-то удивит: откуда в камере ножи? Ведь обыскивают, наверно? Обыскивают, и очень тщательно. Но если сунуть нож в -- 141 -- подушку, его не так просто обнаружить: чем больше вертухай мнет ее в руках, тем плотнее перья сбиваются в комок. Для страховки блат- ной свою подушку с запрятанным в нее ножом давал пронести како- му-нибудь безобидного вида старичку: того сильно шмонать не будут. VI. ЕДЕМ НА СЕВЕР Перевозят зеков -- на дальние расстояния -- двумя способами: или в "столыпинских" вагонах (официальное название -- "вагонзак"), или в товарных. Когда-то их называли "телячьими", а в наше время "краснухами". Краснухи -- это теплушки, в каких еще в первую мировую войну возили солдат. На красных досчатых стенках в те годы натрафаречено было: "40 человек или 8 лошадей". Наш этап так и грузили -- человек по сорок в каждый вагон, особой тесноты не было. В обоих концах теплушки -- нары, поперечный досчатый настил. На нем расположились воры; их в моей краснухе ехало шестнадцать лбов. Я и другие фраера устроились внизу. Моих товарищей по камере рассовали по разным вагонам, даже поговорить было не с кем. Я лежал и слушал разговоры блатных. Молодой вор, низкорослый и худосочный, подробно рассказывал, как они втроем "лепили скачок", брали квартиру. Все у них шло гладко, пока не вернулась из школы хозяйская дочь, десятилетняя девочка. И рассказчику пришлось зарезать ее. Этого слушатели не одобрили. Возможно, теперь критерии изменились, но в те годы ценилась у блатных не сила и жестокость, а мастерство. Не бандиты были самой уважаемой категорией, а карман- -- 142 -- ники -- "щипачи". В их деле требовалась и филигранная техника, и артистизм, и отвага. Так что молодой вор, зарезавший девочку, мно- го потерял в глазах своих коллег; да он и сам понял, что совершил -- faux pas -- не надо было убивать, а если уж так вышло, не стоило этим "хлестаться", хвастать. Мне было любопытно: первый раз за все время я присутствовал на воровском "толковище" -- обсуждении этических проблем преступного мира. К слову сказать, это книжное "преступный мир" ворам почему-то очень нравится. Даже в песню оно попало: "Я вор, я злодей, сын преступного мира". (Юлик Дунский пел: "Я вор, я злодей, сын профессора Фрида".) Не прошло и часа, как я и сам встал перед нешуточной этической проблемой. Получилось это так. Один из пассажиров нашей краснухи, Женька Эйдус, сидел со мной еще в Бутырках. Там Эйдуса не любили: была в нем какая-то мутноватость. Еврей -- а благополучно пережил плен; в камере перед всеми заискивал; разговаривая, в глаза не глядел. Одет он был вполне прилично, в новенькую английскую форму. (Его англичане освободили из немецкого лагеря, но отдали нашим -- видимо, он и союзникам не понравился). И вот теперь, чтоб отвести от себя угрозу раскуроченья, Женька настучал блатным про меня -- вернее, про мои уже упомянутые ранее "самосудские" сапоги. Кто-то из уркачей подсел ко мне и предложил поменяться. Не грубо сказал -- отдай, мол, мужик прохаря, они тебе в коленках жмут, а попросил по-хорошему: -- Давай махнем? Их у тебя в лагере все равно отвернут. А я тебе на сменку дам -- смотри, какие хорошие. И он показал мне действительно хорошие, почти ненадеванные кирзовые сапоги. Мои, конечно, были лучше, но не в этом дело. Ка- -- 143 -- кое-там "попросил по-хорошему"! Если соглашусь, ясно, что струсил, отдал "за боюсь" -- так это у воров называется. А если не отдам?.. Тут я всерьез задумался: я один, а их шестнадцать. И никто не при- дет на выручку, это уже проверено. Конвой тоже не заступится: он и не услышит... Изобьют до полусмерти, а то и удавят... Короче гово- ря, я не стал заедаться, поменялся с вором сапогами -- с сразу зап- резирал себя за малодушие. Забегая вперед, скажу, что у этой истории было забавное продолжение. На лагпункте, куда нас привезли, администрация блатных не жаловала. Новеньким в первый же день устроили шмон, отобрали все, награбленное в пути, и сложили на земле перед конторой: подходите, фраера, забирайте свое! Целый курган получился -- из шинелей, пиджаков, ботинок, сапог. Были там и мои, но я, ко всеобщему удивлению, не пошел брать их: стыдно было, что отдал без боя. Глупо, конечно -- но решил таким способом наказать себя за трусость, остался в кирзовых, полученных на сменку. И вдруг подлетает ко мне незнакомый блатарь, кричит: -- На, падло, подавись своими колесами! -- Кидает мне под ноги офицерские хромовые сапожки и требует назад свои кирзовые. Хромовые были не мои, а кирзовые не его, но жулье народ сообразительный: когда надзиратели стали водить по зоне слишком хорошо одетых и обутых блатных -- в поисках бывших владельцев барахла, -- этот воришка решил "опознать" меня, чтоб выйти из дела с наименьшими потерями. На мне ведь были очень приличные сапоги, наверняка лучше тех, что он дал кому-то на сменку. Я не стал отказываться, поменялся с ним "колесами" и стал обладателем чужих "хромовячих прохарей". Не знаю почему, но в этом случае совесть моя промолчала. За -- 144 -- что бог покарал меня уже через неделю: в офицерских сапожках я сходил на работу и вернулся в зону в одних голенищах -- подошвы остались в болоте. Пришлось обуваться в лагерные "суррогатки", они же говнодавики -- башмаки, сшитые из расслоенных автомобильных пок- рышек. А хромовые голенища мне удалось сменять у лагерного сапож- ника на полторы буханки хлеба... Надо сказать, что сапожникам жи- лось в лагерях хорошо: всегда в тепле, всегда сыты. В детстве отец не раз грозил мне: "Отдам в сапожники!" (Я плохо учился). Но ведь не отдал -- а жаль. Между прочим, заложивший меня ворам Женька Эй- дус был по профессии сапожником и на лагпункте прекрасно устроился. Но до лагпункта, надо было еще доехать, а пока что вернусь в краснуху. Я не помню, сколько времени мы добирались из Москвы до станции Кодино -- это там, в Архангельской области, располагалось Обозерское отделение Каргопольлага НКВД СССР. Думаю, что не больше двух суток. Не помню и особых тягот: нас вовремя кормили, питьевой воды хватало, приспособились мы и пользоваться вместо параши покатым деревянным желобком, выведенным наружу. Ехать было скучно -- и парнишка, знавший меня по Красной Пресне, попросил рассказать что-нибудь. Воры на верхних нарах заинтересовались, стали уважительно упрашивать: тисни роман, керя! Как и в камере, я стал пересказывать трогательные голливудские мелодрамы. Вот когда пригодилось вгиковское образование! Трофейные фильмы еще нигде не шли, а нам их показывали. Особенным успехом у сокамерников пользовалось "Седьмое небо" с Джемсом Стюартом -- о любви мусорщика и проститутки. И еще "Дожди наступили" -- тоже про любовь; там индийский раджа страдал по красавице американке, Мирне Лой. В краснухе я рассказывал эти фильмы на сон грядущий, вместо -- 145 -- колыбельной -- а за окошком все не темнело и не темнело. Пошли в ход и "Летчик-испытатель", и "В старом Чикаго", но все равно день никак не желал кончаться. Я устал рассказывать, хотелось спать... Не сразу мы поняли, что это уже утро следующего дня -- мы приехали в белую ночь. Поезд замедлил ход, остановился. Забегали вдоль ва- гонов конвоиры, с грохотом отъехала в сторону дверь нашей теплушки. -- Вылезай, приехали! Весь этап -- человек двести -- построили возле путей, пересчитали и повели к лагерю. Высокий дощатый забор, поверху -- колючая проволока; вышки по углам, и на вышках "попки" -- часовые. А над тяжелыми воротами полоса кумача и по красному белые буквы: "ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!". Мы очень удивились. Не "Оставь надежду, всяк сюда входящий" и не знаменитое беломорстроевское "Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет", а именно приветливое "Добро пожаловать!". Позднее выяснилось, что приглашение адресовано было не нам. Просто здесь, на "комендантском", неделю назад проходил слет ударников лесорубов -- заключенных, разумеется. Их под конвоем свезли сюда с разных лагпунктов; их-то и приветствовало местное начальство. Слет кончился, а транспарант, как водится, поленились снять. VII. КОМЕНДАНТСКИЙ Открылись ворота и наш этап впустили в зону. По узкому дощатому тротуару неторопливо шел к вахте угрюмый красномордый мужик в "москвичке" (так на Севере называли короткое полупальто; Москва об -- 146 -- этом и не подозревала). Рядом со мной кто-то из блатных пробормо- тал: -- У-у, волчара!.. Вот за кем колун ходит. Я был уже достаточно образован, чтобы понять: воры чутьем угадали в красномордом врага, от которого им хотелось бы избавиться. Убивали, как правило, не колуном, а топором, но "колун" звучит как-то страшнее. Мой блатной сосед оказался почти пророком: на этого "волчару", коменданта Надараю, решительного и жестокого грузина, уже через месяц кинулся Иван Серегин -- правда, не с колуном и не с топором, а с ножом. Зарезать не зарезал, но довесок до червонца получил (т.е., добавили срок до десяти лет)*). Пока нас пересчитывали и переписывали, Петька Якир -- он, оказывается ехал в другом вагоне -- незаметно вышел из строя, минут за десять обежал всю зону и вернулся с утешительной информацией: -- Доходить доходят, но помирать не дают. У них тут три стационара, ОК и ОП. Это означало: работа тяжелая, кормежка плохая, но на лагпункте три лазарета, Отдыхающая Команда и Оздоровительный Пункт, так что жить, в общем, можно. Хочу сразу сказать, что помирать все-таки давали. Как правило, два-три человека в день списывались "по литеру МР", умершие. Но ведь сюда, на комендантский (почему он так назывался, понятия не имею; ясно, что не в честь заключенного коменданта Надараи) -- сюда свозили со всех лагпунктов Обозерского отделения дистрофиков, пеллагрозников, туберкулезников и всяких других. Лечили, как могли -- а врачи были хорошие, свои же зеки -- но всех не вылечишь. В ОК, Отдыхающую Команду, зачисляли недели на две сильно истощенных, но не больных. Работягу, измученного непосильными нормами, могли месяц, а то и два продержать в ОП, Оздоро- -- 147 -- вительном Пункте; там кормили, а работать не заставляли. Если уж и это не помогало, списывали в инвалиды. Вот оттуда возврата не бы- ло: доходяги рыскали по помойкам в поисках чего-нибудь съедобного, часами варили траву в ржавых консервных банках и вконец расстраи- вали здоровье. Не все,конечно. Кто-то нес свой крест молча, с дос- тоинством, не унижался до попрошайничества и до помоек -- у таких было больше шансов выжить. Но до чего же трудно голодному человеку не переступить черту! Впадали и в полный маразм. Так, Юлию Дунско- му признался один фитиль, что подкармливается корочками сухого ка- ла; собирать их он рекомендовал в уборной возле барака ИТР -- инже- нерно-технических работников: те питаются лучше и экскременты у них более калорийные. Но это было не у нас, а в другом лагере. Там, рассказывал Юлик, смертность составляла 160 %. Это значит, что при списочном составе лагпункта 1000 человек, умирало за год 1600. Кончилось тем, что тамошнее начальство пошло под суд: воруй, но знай меру... А наш этап в первый же день прогнали через санобработку, т.е., помыли в бане и прожарили одежду. Парикмахер, блатнячка Сусанна Столбова, брила мне лобок, командуя: -- Тяни хуишко направо!.. Так. Теперь налево его! (Она была забавная девка. Разговаривала капризным детским голоском, растягивая слова -- в основном, матерные. И этот контраст между текстом и мелодией придавал ей какой-то шарм... До конца срока Сусанке оставалось полгода; выйти на волю хотелось в человеческом обличьи. И когда пришел день освобождения, она сменила лагерную одежку на шмотки, выменянные у литовок и эстонок: чуть ли не дореволюционные шнурованные сапоги до колена, шубку с изъеденным молью песцовым боа. -- 148 --