Всегда веселая, уверенная в себе, Сусанка растерялась перед свободой -- отвыкла за восемь лет. Вертелась перед зеркалом в жалком своем наряде, с тревогой поглядывая на меня, столичного жителя: -- Ну как? Ничего? Я уверял что ничего -- даже очень красиво. Не хотелось огорчать девчонку). После бани нас повели на "комиссовку". Врач и фельдшер определяли на глаз, по исхудалым задницам, кому поставить в карточку ЛФТ -- легкий физический труд, кому СФТ -- средний, кому --тяжелый, ТФТ. Ягодицы у меня были в порядке, но краснопресненские ножевые раны еще не совсем зажили, мокли -- поэтому мне прописали СФТ. И мы разошлись по баракам, осматриваться и устраиваться на новом месте. Самые яркие впечатления первого дня: 1. Исследовательский талант Петьки Якира, который уже к вечеру точно знал, "с кем здесь надо вась-вась, а с кем -- кусь-кусь"; 2. Профессор Нейман, пожилой московский зоолог, который до крови избил старожила доходягу -- тот посягнул на профессорскую миску баланды. -- Такий не пропадет, -- одобрительно сказал фельдшер Загорулько. И действительно, назавтра Неймана поставили бригадиром. 3. Полинка Таратина, "така красивенька на тонких ножках", по определению того же фельдшера. Она сидела на крыльце санчасти и пела, тренькая на гитаре: Ты не стой на льду, лед провалится, Не люби вора, вор завалится. Вор завалится, будет чалиться, Передачу носить не понравится. Ты рыдать будешь, меня ругать будешь, У тюремных ворот ожидать будешь... -- 149 -- Была певунья совсем доходная, ноги худые, тоненькие как у цапли; но вся картинка действовала как-то успокоительно: раз еще поют, значит, Петька прав, здесь в самом деле жить можно. 4. Надпись на побеленной известью стене барака: "ЧЕСТНЫЙ ТРУД -- ПУТЬ К ДОСРОЧНОМУ ОСВОБОЖДЕНИЮ". Вернее, не сама надпись, а мрачный юмор художника, загнувшего слово "особождению" вниз, так что самый кончик уходил в землю. А может, это был не юмор, а просто парень не рассчитал, не хватило на стене места. Бригада, куда меня определили, строила новый лагпункт -- Хлам Озеро. До места работы было километров десять. Нас водили под конвоем, по болоту -- там я и оставил подошвы своих неправедно нажитых хромовых сапожек. Часть пути мы, разбившись попарно, шли по лежневке -- рельсовой дороге для вывозки леса. Рельсы были не стальные, а из круглых жердей. Идешь как по буму; чтоб реже оступаться, руку держишь на плече напарника. А он -- на твоем. Моим напарником был Остапюк, эсэсовец из дивизии "Галичина" -- красивый меланхоличный хлопец, очень истощенный. Нас двоих поставили опиливать концы бревен -- чтобы угол сруба был ровным. Остапюк работать пилой умел, но не хватало силенки. А я был посильней, но не хватало таланта. В результате угол получился таким безобразным, что меня с позором перевели на другую работу -- шпаклевать щели между бревнами. Дело нехитрое, любой дурак справится: берешь мох (пакли не было) и вбиваешь его ударами тупой стамески в щель. Но если работать честно и старательно, то норму ни за что не выполнишь. И тут я получил первый урок туфты. Кто-то из работяг похитрее объяснил, что если не втрамбовывать мох глубоко, только слегка за- -- 150 -- ткнуть щель, а излишек ровненько обрубить той же стамеской, ни бригадир, ни прораб не отличат на глаз эту наглую халтуру от доб- росовестной шпаклевки. Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане -- мы строили лагерную баню -- придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям. Но -- "без туфты и аммонала не построили б ка- нала". Эта присловка, родившаяся на ББК, Беломорско-Балтийской стройке, стала руководством к действию многомиллионной трудармии зеков Гулага...**) Главная и неприятнейшая особенность лагерной жизни это неопределенность, унизительная неуверенность в завтрашнем дне. Конечно, завтра может и повезти: заболеешь, попадешь в стационар -- или же придет посылка из дому. Но чаще всего перемены бывают к худшему: переведут на тяжелую работу, посадят на штрафную пайку, а то и отправят на этап. Так и живешь в тревожном ожидании неприятностей. Но мне на первых порах везло. С Хлам Озера всю бригаду перевели на лесобиржу, где можно было не надрываться на работе. Каргопольлаг -- лесной лагерь. На лесоповальных лагпунктах заготовляли древесину; стволы деревьев по реке -- молевым сплавом -- приплывали к нам, на комендантский, и попадали на лесобиржу. Это была очень большая рабочая зона, обнесенная колючей проволокой и заставленная штабелями леса. Бревнотаска вытягивала из затона шестиметровые баланы***) и поднимала на высоту примерно трехэтажного дома. Там цепь волокла бревна по длинной узкой эстакаде, а крепкие ребята вагами скидывали их на штабеля: на какой -- сосну, на какой -- ель, на какой -- спичосину. -- 151 -- Моя задача была проще. Я стоял с багром в руках на середине штабеля и помогал бревнам скатываться вниз, где другие зеки оттаскивали их в сторону, сортировали и пускали в разделку. Пост мой удобен был тем, что оперевшись на багор и слегка покачиваясь, я мог время от времени отдыхать и даже дремать: издали это выглядело как работа. Если же бригадир или десятник оказывались в опасной близости, тут уж надо было вкалывать по-настоящему. Зеки умеют извлекать выгоду из любой ситуации. Так, мой товарищ Саша Переплетчиков поймал козу, забредшую за ограждение. Ее убили, а тушу разделали циркульной пилой. Развели костер, наскоро поджарили козу и всей бригадой схавали без соли. Всю осень я ходил на лесобиржу. Шкурил баланы, учился распознавать, какой лес пойдет на рудстойку, какой -- на деловую древесину, какой -- на дрова. А вот управляться с топором и пилой так и не научился. И что интересно: другие работяги не попрекали меня неумелостью, видели, что стараюсь. Уставал, конечно. По утрам не хотелось вставать, идти на работу. Но за отказ, можно было угодить в ШИЗО, штрафной изолятор. ШИЗО -- это карцер; в лагерном просторечии -- кандей или пердильник. Голые нары, триста граммов хлеба в день -- не очень приятная перспектива. Но некоторые шли на это. Прятались под нарами, на чердаках. Их, конечно, искали; кого найдут -- волокли на развод. Разводом называется процедура отправки на работу. Бригады выстраиваются перед воротами. У нарядчика в руках узкая чисто строганная дощечка: на ней номера бригад, количество работяг. (Бумага дефицитна, а на дощечке цифры можно соскоблить стеклом и назавтра вписать новые.) Конвоир и нарядчик по карточкам проверяют, все ли на месте, и если все -- бригада отправляется на работу. А -- 152 -- если кого-то нет -- задержка, пока не отловят и не приведут отказ- чика. Буде фельдшер вынесет приговор -- "здоров", придется встать в строй. У нас на комендантском развод шел под аккомпанемент баяна. Освобожденный от других обязанностей зек играл бодрые мелодии -- для поднятия духа. На разводе можно было увидеть много интересного. На меня большое впечатление произвел такой эпизод: блатарь-отказчик вырвался из рук надзирателей, скинул с себя -- с прямо-таки немыслимой быстротой! -- всю одежду до последней тряпки, закинул один валенок на крышу барака, другой за зону и плюхнулся голым задом в сугроб. При этом он орал:"Пускай медведь работает, у него четыре лапы!" Помощники нарядчика под общий смех -- развлечение, все-таки, -- выкинули его за ворота. Ничего -- оделся, пошел трудиться. У блатных было много картинных способов продемонстрировать нежелание работать -- например, прибить гвоздем мошонку к нарам. Своими глазами этого я не видел, врать не буду. Но мне рассказывали, что одного такого, прибившего себя -- правда, не к нарам, а к пеньку -- побоялись отдирать. Пришлось спилить пень и вместе с пострадавшим отнести на руках в лазарет. Расположением вольного начальства пользовались бригадиры, умевшие выгнать на работу всех своих работяг. ("Незлым тихим словом" этого, конечно, не добиться было). Таким бригадирам разрешались некоторые вольности. Один, здоровенный мужик под два метра ростом, забавлялся, например, тем, что тайно выносил в рабочую зону свою возлюбленную. Тридцатью годами позже мы с Юликом видели в Японии, как мать макака носит на груди детеныша. Так вот, точно таким манером, цепляясь руками за -- 153 -- шею, а ногами обвив талию, маленькая щупленькая девчонка пристраи- валась на бригадирской груди и он, запахнув полушубок, спокойно проносил ее мимо надзирателей. Один раз попался -- но обошлось, посмеялись только. ... Голый отказчик в сугробе, девчушка под полушубком -- в обоих случаях дело происходило зимой. Это значит, что на общих работах я оставался до первых морозов. Не очень долго -- но за это время и в лагере, и в мире произошло немало событий: началась и кончилась война с упомянутой выше Японией, объявили амнистию. И двое из моих однодельцев, Миша Левин и Нина Ермакова вышли на свободу: под амнистию попадали все, у кого срок был не больше трех лет -- независимо от статьи. Мишке с Ниной здорово повезло: кроме них я видел только одного "политика" которому дали три года. Это был Коля Романов, парашютист -- но не немецкий, а советский. Его вместе с группой десантников выбросили над Болгарией в самом начале войны. По сведеньям нашей разведки, болгары все поголовно были за русских. Поэтому Коле и его товарищам велено было: как приземлятся, сразу идти в первую попавшуюся деревню и организовать партизанский отряд. Братушки не выдадут!.. Умное начальство так уверено было в успехе, что ребят даже не переодели в какие-нибудь европейские шмотки. На них были красноармейские гимнастерки -- правда, без петлиц -- или юнгштурмовки. Всех их, конечно, сразу же выловила болгарская полиция. До конца войны Коля просидел в софийской тюрьме; никаких военных секретов не выдал (по незнанию таковых) и оказался так стопроцентно чист даже перед советским законом, что отделался, можно сказать, легким испугом: по статье 58-1б измена родине, дали всего три годочка. В другой стране дали бы, возможно, медаль -- за страдания -- и денежную компенсацию. -- 154 -- На Лубянке в одной камере с Юлием Дунским сидел французский офицер, который скрупулезно подсчитывал, сколько денег ему выплатят, когда он вернется на родину, и до какого звания повысят -- но это там, это "их нравы". А у советских собственная гордость... Из внутрилагерных событий той осени отмечу во первых повальную эпидемию поноса со рвотой, дня на три парализовавшую наш лагпункт. Болели все без исключения, и работяги, и придурки, в том числе врачи с фельдшерами. Вообще-то за все десять лет я хворал раза два -- и несерьезно: например, чесоткой. Ну, намазали в санчасти серной мазью, и все прошло. А простужаться не простужался, хотя было где. Видимо, напряженная лагерная жизнь мобилизовала какие-то скрытые резервы организма. У многих даже язва желудка проходила -- чтобы вернуться уже на воле. Говорят, так же было на фронте. Но тогда, на комендантском, от унизительной хвори не спасся никто. Лечили по-простому: выпиваешь две поллитровые банки тепловатого раствора марганцовки, бежишь в уборную, блюешь и все прочее -- а после терпеливо ждешь, когда эта мука кончится. Ждать приходилось недолго: не больше двух-трех дней... Другое событие, куда более приятное, касалось меня одного: приехал на свидание отец. В войну он преподавал в военно-медицинской академии, был подполковником медицинской службы. А до революции, в царской армии, капитаном, что соответствует майору в советской (советскому капитану соответствовал штабс-капитан). Мы с ребятами смеялись: за двадцать пять лет профессор Фрид продвинулся по армейской лестнице только на одну ступеньку; не густо!.. Мой арест на родителях почти не отразился: маму, лаборантку, попросили уволиться из поликлиники НКВД, но дали отличную характеристику. А -- 155 -- отцу -- он был директором и научным руководителем Института Бакте- риологии -- вместо положенного к какому-то юбилею ордена дали не то медаль, не то орден поменьше. Вот и все. Ему в жизни везло: в 37-м всех директоров бактериологических институтов пересажали как вре- дителей, а в отцовском никого не тронули. Какое-то время он один снабжал весь Советский Союз вакцинами и сыворотками. Но страху Се- мен Маркович в том недоброй памяти году натерпелся... Был он человек законопослушный, да еще коммунист, да еще еврей. И наверно не без дрожи в коленках отправился на свидание с сыном-террористом. Но он сильно любил меня. Надел свой китель с погонами подполковника и поехал на Север. Погоны сработали. У нас в администрации Обозерского отделения не было офицера званием старше капитана. (В зоне был и генерал, но то не в счет). Отцу сразу разрешили свидание, и вертухай отвел меня в контору Управления. К этому времени я сносил всю вольную одежду и явился на свидание в лагерном обмундировании. На мне был бушлат, перешитый из солдатской шинели (один рукав черный, чтобы сразу видно было: арестант), застиранные добела брюки в ржавых пятнах, ватные стеганые чулки -- один серый, другой в цветочках -- и суррогатки. Причем на моих кордовые союзки подшиты были не подогнутыми внутрь, а вывернутыми наружу; каждая подошва, соответственно, была с теннисную ракетку -- я ходил как бы на канадских лыжах-снегоступах. На голове -- лагерная тряпичная ушанка, одно ухо книзу, другое кверху, как у дворняги. Не очень красивый наряд, но для работы удобный; ноги сухие, в тепле... Я и не понял, почему отец, увидев меня, заплакал. Свиданию никто не мешал, только время от времени заходил кто-нибудь из начальства поглядеть на полковника. А "полковник" -- 156 -- каждый раз вскакивал и стоял чуть ли не навытяжку перед лейтенан- тами и даже старшиной-надзирателем. Мне было стыдновато -- да и им, по-моему, неловко. Пришел познакомиться с отцом и начальник санчасти Друкер, фельдшер по образованию. Рассказал про странную эпидемию, попросил совета и впоследствии важно вставлял в разговоры с подчиненными:"Я консультировался с московской профессурой". Батю он заверил, что найдет для меня какую-нибудь работу по медицинской линии, и оставил нас одних. Понизив голос, отец спросил: -- Валерочка, скажи... правда ничего не было? Я даже не сразу сообразил, что он говорит о нашем покушении на Сталина. Успокоил его, рассказал, что успел, про следствие -- и свидание подошло к концу. Отец снова расстроился: -- Может быть, в последний раз видимся. Старый насос уже не тот. -- Он похлопал себя по сердцу. Я не поверил, велел не выдумывать глупости. А зря: через полгода он умер -- правда, от рака, а не от болезни сердца. Отец уехал, и Друкер выполнил свое обещание: предложил послать меня на другой лагпункт, санитаром. Но я отказался -- думаю, к его облегчению: покровительствовать зеку с режимным восьмым пунктом пятьдесят восьмой статьи было рисковано. "Кум", оперуполномоченный, этого не одобрил бы. Отказался я от лестного предложения не ради душевного покоя начальника санчасти. Просто не хотелось уезжать с насиженного места, от Петьки Якира, с которым мы "хавали вместе" -- знак тесной дружбы. Появились уже и новые друзья. А тут как раз освободилось в конторе место хлебного табельщика. И бухгалтер продстола Федя Ма- -- 157 -- нуйлов взял на эту должность меня. Главную роль здесь сыграло не личное обаяние, а посылки, которые каждый месяц слали мне родители. С посылочниками было полезно водиться: кормежка и на нашем благополучном лагпункте была никудышная: жиденькая как понос кашка из гороха или же из магара, несортового проса, суп из иван-чая -- изобретение отдела интендантского снабжения. Иван-чай, красивый лиловый цветок, в инструкциях ОИС проходил по графе "дикоросы". А зеки называли его Блюмин-чай, по фамилии начальника ОИС. Баланда из Блюмин-чая -- темная прозрачная жидкость, от которой небо делалось черным как у породистой собаки. В суп закладывалась и крупа -- "по нормам ГУЛАГа". "Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой" -- так описывал это блюдо лагерный фольклор. И еще так: "суп ритатуй, сверху пусто, снизу..." -- понятно, что. По тем же нормам зеку раз в день полагалось мясо или рыба. Чаще всего это был маленький, с пол спичечного коробка, кусочек соленой трески. А если ни трески, ни мяса на складе не было, заменяли крупой: сколько-то граммов добавляли в кашу. Словом, "жить будешь, а ... не захочешь", грустно констатировал тот же фольклор. О еде говорили и думали постоянно. Продуктам давали ласковые уважительные прозвища:"хлеб -- хороший человек", "сахареус", "масленский". Как волшебную сказку мы слушали рассказы старых зеков (кстати, в Каргопольлаге говорили "зыков") о довоенном времени, когда в лагерных ларьках можно было купить халву. Халва -- она сладкая, жирная, тяжелая. Чего еще надо для счастья? Посылку из дому ждали, как второго пришествия -- и некоторым, в том числе мне, "обламывалось". Съедал я посылку не один, а вместе с Петькой и новым начальником Федей Мануйловым. Якир продолжал учить меня лагерным правилам хорошего тона: -- 158 -- -- Зачем ты ешь хлеб маслом кверху? Переверни, как я. Вкус такой же, а никому не завидно. У него я пытался выяснить, почему по фене посылка "бердыч". Может, в честь Бердичева? (Еврейские мамы, как известно, очень заботливы.) Петька не знал. Обязанности хлебного табельщика были не очень сложны: получить от бригадира рабочие сведения -- листок оберточной бумаги со списком работяг и процентом выполнения нормы против каждой фамилии -- и начислить питание на завтра. Разные виды работ вознаграждались по-разному. Скажем, лесоруб мог заработать три дополнительных, т.е., кроме "гарантийки", шестисот пятидесяти граммов, получить еще 300гр. хлеба и три дополнительные каши -- не скажу сейчас, за какой процент выполнения, кажется, за 120. А вот на откатке, где раньше трудился я, такого не дадут и за двести процентов. Память у меня тогда была хорошая, все нормы я помнил наизусть и без труда составлял ведомость, по которой кухня получала нужное количество продуктов из каптерки. Считать на счетах я не умел, но насобачился складывать цифры в уме с удивлявшей всех скоростью. Я и сейчас быстро считаю. Главную часть работы приходилось делать вечером, когда бригады вернутся в зону. А днем я праздно сидел в конторе, за барьером, отвечал любопытным на вопросы и наблюдал за лагерной жизнью. Она была пестрая -- как и население лагпункта. Которое делилось по трем признакам: по социальному, по национальному и по половому. (К этому времени -- 45-й год -- еще не было строгого размежевания лагпунктов на мужские и женские, в отличие от школ на воле. А когда там вернулись к совместному обучению, нас, наоборот, -- 159 -- отделили от женщин, что сразу же ужесточило нравы). В социальном плане зеки делились -- по горизонтали -- на блатных, бытовиков и контриков, а по вертикали -- на работяг и придурков. Придурки -- это заключенная администрация, от комендантов и нарядчиков до дневальных и счетоводов -- словом, все, кто сидит в тепле под крышей. "Придуриваются, будто работать не способны," -- завистливо говорили те, кто вкалывал на общих. Вот откуда малопочетное название. Со временем оно утратило первоначальный смысл -- как всякий привычный образ. Ведь не представляем мы себе яму и лопату, когда говорим "встал, как вкопанный". Кто такие блатные, я уже рассказывал. Бытовиками считались все осужденные за "бытовые преступления", от насильников и растратчиков до прогульщиков. (Сейчас уже трудно поверить, что при Сталине можно было угодить в лагерь на два-три года за обыкновенный прогул, а то и за опоздание.) А контриками (так же и фашистами) назывались все подпавшие под какой-нибудь из пятнадцати пунктов пятьдесят восьмой. Судили за измену Родине, за террор, за антисоветскую агитацию, за саботаж, за никому не понятное пособничество иностранному капиталу -- не то 3-й, не то 4-й пункт 58-й. Особенно много было изменников (58-1а и 1б) -- думаю, больше половины списочного состава. Случалось, вся бригада сплошь состояла из изменников. -- Предатели! -- весело кричал бригадир-бытовик. -- Получай пайку! Или просил у другого бригадира: -- Одолжи мне на трелевку двух предателей поздоровше. Никто всерьез не принимал суровых формулировок УК. Понимали, -- 160 -- что изменники -- это побывавшие в плену, агитация -- неосторожная болтовня, а саботаж (58-14) -- неудавшийся побег из лагеря. Любо- пытно, что получив срок по 14-му пункту, блатные автоматически превращались из социально близких в "политиков" и попадали, как кур во щи, в особые лагеря для особо опасных. Но об этих лагерях разговор позже. Побегов за время моего пребывания на комендантском было два, причем один из них прямо-таки анекдотический: возвращаясь с работы в зону, воришка бежал "на рывок", т.е. рванул прямо на глазах у конвоира в лес. Вохровец стрелял вслед наугад: за деревьями разве увидишь. Была зима, морозный день. Беглец заблудился, замерз и, проплутав в лесу целый день, к вечеру прибежал на вахту Хлам Озера и сдался. Его даже не судили -- вернули на комендантский, дали десять суток карцера, и все. Второй побег был посерьезнее. Бежали с Юрк Ручья, штрафной командировки; и не блатные, а контрики -- один русский, три норвежца. Русский -- вернее, советский поляк -- был, говорили, в войну нашим разведчиком, работал против немцев в Норвегии. В награду получил 25 лет за измену Родине. А норвежцы -- их у нас было пятеро, один журналист и четверо рыбаков -- попали в лагерь по обвинению в шпионаже в пользу англичан. Троих норвежцев, крепких молодых парней, еще не успевших дойти на лагерной пайке, полячок выбрал себе в спутники неспроста: от Кодина до Норвегии было не так уж и далеко, а границу ему случалось переходить не раз, дело привычное. Бригада, где работали все четверо, прокладывала в лесу дорогу. Водил их на работу один конвоир -- с каждым днем все дальше от лагпункта. Готовились к побегу они солидно. У посылочников выменя- -- 161 -- ли на хлеб сало и еще кое-что из еды и припрятали в придорожных кустах. А бежали, как и тот воришка, "на рывок". В назначенный день и час по сигналу поляка бросились врассыпную и скрылись в густом лесу. Конвоир растерялся: в кого стрелять?.. Пострелял все же для порядка, потом построил бригаду и бегом погнал в зону. А путь был не близкий; пока дошли, пока оповестили кого следует, беглецы получили фору часа в четыре. Понятно, за ними отправилась погоня -- стрелки, собаки. (У одной из овчарок, самой заслуженной, был -- так рассказывали -- золотой зуб: сломала свой при исполнении служебных обязанностей). И через два дня население Юрк Ручья опо- вестили: беглецов настигли, они оказали сопротивление, и всех пришлось перестрелять. В доказательство привезли и повесили на гвоздь у вахты кепку поляка -- очень приметную кепочку в шахматную клетку. А на место поимки повезли заключенного врача -- составить акт о смерти. Что он и сделал. Но никто из зеков не поверил; я и до сих пор думаю, что этот побег был одним из немногих удачных. Да, как правило, живыми беглецов не брали, стреляли на месте. Но трупы всегда привозили и оставляли на день перед вахтой в назидание всем остальным. А тут под предлогом трудностей транспортировки привезли одну кепку. Что же касается акта о смерти, то доктору оставалось до освобождения две недели -- к чему ему было конфликтовать с начальством? Могли ведь и в последнюю минуту навесить новый срок по 58-й -- такое случалось. Попросили подписать туфтовый акт -- подписал. И спокойно ушел на свободу. Но, конечно, это только мое предположение, может, все было и не так... Норвежцев осталось двое -- Вилли-Бьорн Гунериуссен, журналист, и совсем молоденький Биргер Фурусет. С их сложными именами лагер- -- 162 -- ным писарям нелегко было справиться, особенно с Биргером. Имя это или фамилия? В результате на него завели две "арматурные книжки", куда вписывалась вся выданная одежда: бушлат, телогрейка, куртка и брюки х/б: одну на Биргера Ф., другую на Фурусета Б. По незнанию русского языка он не мог объяснить, что ему выдают лишний комплект обмундирования -- и сменял его на хлеб. В скобках замечу, что нео- бязательно было быть норвежцем, чтобы твою фамилию перепутали местные грамотеи. И татарин Сайфутдинов превратился у нас -- нав- сегда -- в Сульфидинова, а Прошутинская -- в Парашютинскую.****) Что до Фурусета, он был рослый парнишка и все время хотел есть. Я ему симпатизировал -- вот уж кому выпало в чужом пиру похмелье! И злоупотребляя служебным положением, время от времени исхитрялся выписать ему пайку побольше (для себя не жульничал, честно говорю!) Русского языка ни один из норвежцев не знал; разговаривали мы с Вилли-Бьорном на английском, а с Биргером -- на немецком, в котором я был, мягко говоря, не силен, да и он тоже. Но лагерь, как я уже отмечал, мобилизует способности, и к своему удивлению, вспоминая обрывки фраз из школьного учебника, ("Ich weiss nicht was soll es bedeuten...", "Odysseus irrte...", "Wir bauen Traktoren...") я ухитрялся кое-как объясниться. Да много ли для этого надо? Был у нас знаток английского языка, малолетка*****) из Мурманска, города, куда в войну из Англии приходили караваны судов, конвои. Так он на воле подрабатывал сводничеством, предлагая морякам: -- Джон, вонт фик-фок рашен Маруська? И матросики прекрасно понимали его. Лагерь тех лет -- настоящее Вавилонское столпотворение; имею в -- 163 -- виду обилие языков и говоров. Прощаясь на Лубянке с Олави Окконе- ном, я был уверен, что больше уж ни с кем говорить по-английски не придется. А на комендантском оказались два американских финна -- шофер Фрэнк Паюнен, очень славный малый, приехавший, как и Олави, строить советские пятилетки, и коминтерновец Уолтер Варвик. И еще была английская еврейка Эстер Самуэль, работавшая в Мурманске пе- реводчицей, за что и поплатилась. Английские и американские капи- таны, естественно, предпочитали ее другим переводчицам, знавшим язык не на много лучше предприимчивого малолетки. Приятельские от- ношения с британцами и янки обошлись ей в пять лет ИТЛ (гражданс- тво у Эстер было советское). Не знаю, что стало с финнами -- оба не отличались здоровьем. А Эстер вышла из лагеря инвалидом, на костылях, и умерла в Ленинграде -- лет десять назад. Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец -- врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у "делателя королей") тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы... Русские, пожалуй, были на комендантском в меньшинстве. Преобладали украинцы-бандеровцы (почему-то у нас говорили "бендеровцы", а собирательно -- "бендера"), латыши и литовцы. Этих называли "йонасы-пронасы": Ионас и Пранас -- не Пронас! -- самые распространенные литовские имена. Их дразнили -- довольно безобидно: Возле мяста Каунас Йонас, Пронас, Антанас. Все на камушке сидят И на бибисы глядят. -- 164 -- ("Място", кому не понятно, это город, а "бибис" -- анатомическая подробность.) Или еще так: "Герей, герей, десять лет лагерей". "Герей", а точнее, "гяряй", по-литовски "хорошо". Как-то раз по лагпункту пронесся слух: пришел этап эстонцев, разгружается на станции. Все в шляпах, в фартовых лепенях! Т.е., в хороших костюмах. Этап действительно прибыл, но в нем оказались не одни эстонцы, а и блатные. Именно на них были эстонские лепеня и шляпы: отобрали в пути. На комендантском большую часть барахла вернули эстонцам; впрочем, вскоре и шляпы, и костюмы перешли к лагерным придуркам -- нарядчикам, нормировщику, прорабу -- в обмен на обещание легкой работы. А я этот этап запомнил потому, что в зону их впустили поздно вечером, когда я уже выписал продукты на завтра. Надо было составлять дополнительную ведомость -- а я только что получил письмо от мамы, вскрыл и успел прочесть: умер отец. Хотелось уйти куда-нибудь, погрустить в одиночку, но не оставишь же людей голодными!.. До сих пор стоят перед глазами эстонские фамилии, которые я вписывал в ведомость: Хаак, Ратх, Линдпере, Тоомсалу, Мандре... Новоприбывшие оказались честными и несмышленными. Их собрали в одну бригаду -- и не обманули, послали на сравнительно легкую работу, на лесобиржу. Но бригадир-эстонец весь объем выполненной работы делил по справедливости -- поровну на всех. И вся бригада изо дня в день получала урезанную пайку, так называемые "минус сто", т.е. 550 граммов вместо положенной гарантийки -- потому что нехватало двух-трех процентов до выполнения нормы. Каждый божий день ходок от бригады, пожилой эстонец, помнивший русский язык еще с царского времени, возникал на пороге конторы, снимал шапку и вежливо здоровался: -- Драстутте... Доппры ден... Доппро поссаловат. Касытте, сто -- 165 -- мы будем покуссат сафтра? И я ничем не мог его обрадовать. Завтра они опять "будут покушать" минус сто. Им просто не приходило в голову, что можно посадить двух работяг на 60 %, а освободившиеся проценты разделить между остальными -- так, чтоб у всех, кроме тех двоих, вышло выполнение на 103-104 %. Все бригадиры владели этой лагерной арифметикой. Наказывали работяг по очереди и за счет наказанных кормили остальных. Кончилось тем, что эстонцам дали бригадира из русских -- ссученного вора по фамилии Курилов.И я стал начислять им по 650, а то и по 750 граммов хлеба вместо пятисот пятидесяти. Для оголодавшего человека разница немаленькая. Но тут бригаду подстерегла новая беда. Курилов был заядлый картежник -- то, что воры называют "злой игрок". Три дня подряд он проигрывал весь хлеб своей бригады. Два дня эстонцы терпели, а на третий пожаловались лагерному куму -- оперуполномоченному. Меня вызвали в "хитрый домик" как свидетеля и переводчика. -- Курилло -- лейба нетт, -- жалобно повторял голодный эстонец. А Курилов, разыгрывая праведное негодование, божился: -- Гражданин начальник! Не брал я ихних паек, гад человек буду -- не брал! -- И поворачивался к работяге. -- Я ж тебе отдал пайку! Ты что, падло, не помнишь?! Эстонец кивал: -- Да... Да. -- И твердил свое. -- Курилло -- лейба нетт. На хлеб играли многие. В лазарете самым доходным из игроков доктор Розенрайх собственноручно крошил пайку в миску с супом -- чтоб не проиграли. Впрочем, играли и на суп, со сменкой: проигравший отдавал победителю гущу, а тот ему шлюмку... Но чтобы проиг- -- 166 -- рать хлеб всей своей бригады -- это уже слишком! Пришлось еще раз менять бригадира. Я эстонцам очень симпатизировал. Да и все знали: эстонец не украдет и не обманет, при эстонце можно что хочешь говорить -- стукачей среди них почти не было. Называли их куратами; самое страшное ругательство, какое можно было услышать от эстонца, это "курат" -- черт. Другие национальности тоже имели лагерные названия. Я уже упоминал, что цыган по фене "мора"; татарин звался почему-то "юрок", кавказцы были "звери". Евреев блатные называли жидами, но у них, как у поляков, это не звучало оскорбительно, евреи-воры пользовались среди своих уважением. Национальной розни -- во всяком случае, на нашем комендантском -- не было. Ну, дразнили блатные среднеазиатов, но вполне добродушно: -- Моя твоя хуй сосай, твоя моя рот ебай! -- Так, якобы, узбек "тянет" (ругает, отчитывает) русского. Ворья на нашем лагпункте было не очень много. Самых заметных спроваживали на Юрк Ручей. Откуда-то с этапом пришел и Васька Бондин, тот, с которым я дрался на Красной Пресне. Увидел меня в конторе, забеспокоился: вдруг захочу "устроить ему"? (Так зеки и говорили: "Ну, падло, я тебе устрою!" -- не уточняя, какую именно неприятность.) Я, конечно, мог устроить, я ведь был уже авторитетный придурок, но мне и в голову не пришло: я считал, мы с Васькой квиты, и вообще -- я человек злопамятный, но не мстительный. А он и без моей помощи проследовал на штрафняк. Кое с кем из блатных мне было интересно разговаривать. Часто -- 167 -- заходил к нам в контору Серега Силаев, чахоточный щипач. Мне нра- вился его совершенно неожиданный, даже компрометирующий настоящего вора, интерес к литературе. Я давал Сереге читать, что у меня бы- ло, и он прекрасно отличал хорошую книгу от плохой. Но ходил он в контору не только за книжками. Ошиваясь около барьера -- вроде бы ("с понтом") пришел узнать про завтрашнюю пайку, он "насовывал", т.е., шарил по чужим карманам. Почти каждый раз его ловили за руку и били. Вообще-то серьезные воры в лагере не воруют, фраера им и так принесут, "за боюсь". Ворует мелкота, торбохваты -- Серега был как раз из таких. Метелили его здорово, но это и в сравнение не шло с тем, как разделывался с провинившимися комендант Иоффе, который сменил на боевом посту грузина Надараю. Иоффе был высокий красавец еврей, балтийский моряк -- капитан второго ранга; в лагерь загремел за длинный язык. С трубкой в зубах он разгуливал по зоне во флотском кителе и хорошо начищенных ботинках. Я видел, как он, не вынимая из кармана рук, а изо рта трубки, бил своей длинной худой ногой проворовавшегося полуцвета -- не Серегу, другого. Иоффе выбрасывал ногу как-то вбок; наверно, так бъет своего врага страус. (Не ручаюсь; как дерутся страусы, не видел.) Воришка пытался встать, но удар комендантской ноги снова валил его на землю. Я не вмешивался; знал, что бесполезно. Бог наказал капитана: через год он умер от рака в лагерном лазарете. Вольное начальство во всех лагерях поддерживало порядок с помощью самих заключенных -- комендантов, нарядчиков, заведующих ШИЗО, завбуров (БУР -- барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма). Чаще всего это были ссученные воры или бытовики; для контрика Иоффе сделали исключение -- он сидел по легкому десятому пункту. -- 168 -- Была у нас и самоохрана из расконвоированных бытовиков-малосрочни- ков. Но не та, про которую пелось в старой песне: Далеко, на Севере дальнем, Там есть лагеря ГПУ И там много историй печальных -- О них рассказать я могу. Там, братцы, конвой заключенный, Там сын охраняет отца, И он тоже свободой лишенный, Но должен стрелять в беглеца. Наши самоохранники ни в кого не стреляли, им, по-моему, винтовок не доверяли. x x x Внутри нашей зоны была еще одна, женская. Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда. Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся "без пропуска", а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помог -- 169 -- встать, стал извиняться -- что его очень удивило. Чего извиняться? Нашел слабее себя -- бей! Сам он сидел за хулиганство... Сказать не могу, как мне было стыдно. С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.) Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере. Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники. Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере "до особого распоряжения". Таких пересидчиков -- их еще называли указниками -- у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н. Тогда он спрятался на чердаке. Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте; а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах. Маразм? Да нет, не совсем. На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости -- даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?.. -- 170 -- Броню Шмидт тоже в конце концов освободили -- по-моему, уже после смерти Сталина. Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна; без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и -- как же без нее? -- пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку: Подружка моя, Моя дорогая! У тебя и у меня Пятьдесят восьмая... По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция -- это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени -- говорила всем, что сидит по 58-й. Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней. На воле обе они тоже завели романы с морячками -- но с американскими. Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли -- 171 -- часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Де- вочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на по- иски своих ребят -- но напоролись на офицера, который совсем не об- радовался: ведь они все еще были в советских территориальных во- дах. Сразу же отправлена была радиограмма: "Всем, кого это касает- ся! На борту две русские девушки!" Кораблю еще предстояло -- о чем Катя с Машей не знали -- стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем. "Все, кого это касается" отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул: -- Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско! Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму. Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю -- срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять -- наболтала себе довесок по 58-10 уже в камере. Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу -- перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине... Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с -- 172 -- нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие. Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, "симпатия ебет красоту". (Прямо, как героиня Раневской: "Я некрасива, но чертовски мила"). Но были и другие способы избежать общих работ -- например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил -- что-то на уровне "Ах, боже, боже, а муж на что же?" Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии "Весна в Москве" -- кажется, так. В лагерном формуляре, в графе "профессия", у меня значилось: киносценарист. Что такое "сценарист" мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился; говорил так тихо, что из зала кричали: "Громче! Громче!" Но этим я завоевал расположение остальных артистов -- им не надо было бояться конкуренции. А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте... Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал -- Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители -- но посильнее меня. Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был -- а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его -- 173 -- после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене; носил всегда, и он производил впечатление. Однажды пожилой надзи- ратель робко обратился ко мне: -- Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?.. Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты "сухим пайком" не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не "конским рисом", т.е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный. Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили -- полувсерьез: "Мы не русские, мы трескоеды". И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье -- "тресоцки не поешь, не поработаешь" -- известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая "тресоцка" -- понятия не имею. Но вернусь к пище духовной. В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера -- чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь "полуцвета". (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы. На мужских лагпунктах женские роли исполнялись -- как в шекспировские времена -- мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова, -- 174 -- рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шах- терскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпио- нок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины. Имелась у нас и акробатическая пара. "За низа" работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а "за верха" -- профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП -- оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки; а со временем слегка отъелся и работал прекрасно. Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун -- меланхолик, трагик -- весельчак и мечтает сыграть комическую роль... Откуда-то -- видимо, из армейской самодеятельности -- Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец. Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез -- это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт -- и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник; завели дело -- и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения; но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали. -- 175 -- Вторым свидетелем был помощник хлебореза -- тот, что настучал. -- Ты вспомни, -- уговаривал он меня. -- Ты ж сам приходил с Мануйловым. -- Приходил. А водку никто не пил, пили какао -- я угостил, из посылки... Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали. Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру; ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались. Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат -- все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст.лейтенант Макарка: "И не таких ломали!"******) Но не сразу же -- и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: "чистосердечное признание облегчает совесть". "И утяжеляет наказание", добавляют опытные арестанты... Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа -- пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей. По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай, -- 176 -- не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь. На фронте Федя был лейтенантом;*******) его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности -- ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался: -- Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит. (Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден. Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, "евреи любят давать советы". И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая -- знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом -- она медсестра, она поможет... Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!.. После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я -- 177 -- застал его в бараке с книгой в руках и удивился: -- Тимофей Павлович, читаете? Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары: -- Сызмальства не приучен. А был неглуп, наблюдателен -- и в самом деле честен. Придурки жили в бараке ИТР -- все, кроме самых важных: коменданта, зав.ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки. ИТР -- инженерно-техническими работниками -- считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики. Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца -- по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля -- украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли... И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно -- каким-то жалобно лающим голосом: -- Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал... И Балицкого тоже знал -- работали вместе. Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней -- т.е., кухней при лазарете. Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку -- чтоб не украли. Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке; там зимой подушка примерзала -- 178 -- к стене. Топили хорошо -- все-таки лесной лагерь -- и посередине ба- рака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно -- от этого и обледеневала подушка. До итээровс- кого я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены -- но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере. От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец. Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих. Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились: проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже приготовлен и где-то спрятан топор. В тот же день в шалман -- так называется воровской барак -- заявился опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось. Кум потребовал: -- Отдайте колун, по-хорошему прошу! Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли в тупик. Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом -- в том -- 179 -- числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и москвич Валька Родин, "домашний вор", т.е., живший в семье (не пу- тать с домушником, специалистом по ограблению квартир). Домашних воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор -- "полнота" -- это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понят- но, что Вальке Родину, "молодяку", до смерти хотелось доказать своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: "насовав во все дыхательные и пихательные", т.е., облаяв по всем правилам кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая с нар, приземляешься на корточках -- и пуля попала Вальке в живот. Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете -- весь лагпункт слышал его крики. Опасаясь, что воры устроят "шумок", их спешно отправили на штрафную командировку. Этапировали туда и Толика Анчакова, но он, боясь расправы, в первый же день отрубил себе палец и вернулся к нам. Это не помогло, палец зажил -- вот уж действительно, зажило как на собаке! -- и Толика через неделю отправили обратно на Юрк Ручей. Там блатные повесили его на чердаке, но заметил надзиратель и полузадушенного Анчакова вынули из петли. Тогда он, то ли с целью оправдаться перед ворами, то ли чтоб вырваться со штрафного любой ценой, кинулся с ножом на зав.ШИЗО Бирюзкина, пожилого одноглазого суку. Это наконец сработало: Анчакова препроводили на комендантский, а от нас отправили в следственный изолятор на станцию Ерцево -- чтобы судить. Всю эту длинную историю я рассказал только потому, что в день отправки воровского этапа на Юрк Ручей ко мне пришел грустный Петька Якир и сообщил, что его снимают с бригадирства, этапируют с -- 180 -- блатными на штрафняк. С ворьем он "водил коны", т.е., якшался; они и называли его уважительно, как своего -- не Петька, а Петро. Но ни в каких лагерных грехах Якир повинен не был. За что же на штраф- няк?! -- Посылают разрабатывать Ивана Ивкина, -- объяснил Петька.-- Я ж у них на кукане. А я опять не понял -- у кого "у них"? Да и термин "разрабатывать" в таком контексте я слышал первый раз в жизни. И тогда Петька поведал мне свою невеселую историю. Оказывается, еще когда он отбывал свой первый срок, совсем мальчишкой, его завербовали "органы". И вот теперь он должен был по заданию кума ехать с блатными на Юрк Ручей, чтобы там втереться в доверие к Ивану Ивкину и выяснить, не скрыл ли тот чего-нибудь от следствия. Потому что, хотя Ивкин считался законным вором, срок он получил по ст.58-1б, измена родине -- побывал в финском плену. Не знаю, что заставило Якира "расшифроваться". Но был он по-блатному сентиментален и в нервном порыве время от времени раскрывал передо мною душу, рассказывая и такое, о чем не рассказывают. Скажу прямо -- я не удивился и не возмутился. Знал, как делаются такие дела. Меня и самого вербовали. Случилось это в Алма-Ате, куда эвакуировали наш институт. Времена были голодные, мы выкручивались, как могли. Продавали третью декаду хлебной карточки, чтобы купить что нибудь из жратвы -- сейчас. А что будет в конце месяца -- так до этого надо еще дожить!.. Отоваривали поддельные талоны, которые мастерски изготовляли ребята мультипликаторы -- за это нам полагалась половина добычи. Этой деятельностью я занимался так активно, что три раза попадал в милицию -- по счастью, в разные -- 181 -- отделения, так что рецидивистом у них не числился. Но оказалось, что в НКВД, куда меня пригласили под каким-то невинным предлогом, обо всех этих приводах знали. И начали, как водится, с угроз: из комсомола выгонят, из института исключат, возможно, и судить бу- дем! Потом перешли на доверительный тон. Вы же советский человек? Ничего плохого от вас мы не потребуем -- напишите объективные ха- рактеристики на студентов, которые нас интересуют, и только. Меня продержали там до ночи, то пугая, то уговаривая -- и я дрогнул, подписал согласие давать информацию. "Псевдонимом" взял фамилию матери -- Высоцкий. Они сразу стали милы и доброжелательны, заверили: если опять попадетесь с поддельными карточками -- ничего страшного, сразу звоните из милиции вот по этому номеру... И, сами понимаете, не надо разглашать. Я вернулся в общежитие и немедленно разгласил -- рассказал Юлику Дунскому. Три дня я не мог ни спать, не есть. Сразу похудел так, что все испугались: что с тобой? Потом уже я узнал, что есть такой медицинский термин -- "катастрофическая кахексия", истощение на почве переживаний. Мне велено было написать характеристики на однокурсника Мишку Мелкумова, на студента режиссерского факультета Ярика Лапшина и на старшекурсника Лазаря Каца. (Мелкумов сейчас в Ташкенте, засл. деят. иск. Кара-Калпакской АССР; Ярополк Лапшин в Екатеринбурге, народный артист РСФСР; а Кац стал прозаиком Лазарем Карелиным и секретарем Союза Писателей). Каждую характеристику я отдавал на явочной квартире энкаведешнику по фамилии Филиппов, крепенькому, невысокому, со сплошным рядом золотых зубов -- наверно, был из оперативников. При первой же -- 182 -- встрече он заложил своего коллегу, капитана Ханина. Ханин, очень импозантный господин, ходил во ВГИК смотреть трофейные фильмы, вы- давая себя за представителя цензуры. -- Да нет, врет. Работник нашего отдела, -- сказал Филиппов. Он слегка робел перед моей интеллигентностью (очки, киноинститут), был вежлив и дружелюбен -- но выражал сожаление, что в моих писаньях только общие рассуждения, а фактов нет. Не знаю, как оно обернулось бы дальше, но бог помог: это было в сентябре 1943 года, а уже в конце октября мы реэвакуировались -- ВГИК вернулся в Москву. Я боялся, что меня по эстафете передадут московским чекистам, но этого не случилось, и мы с Юликом вздохнули с облегчением. В лагере меня не пробовали вербовать, а после делали две попытки. Первый раз разговор происходил в Инте, в комендатуре, второй -- в Москве, на улице Горького, в знаменитом передвинутом доме, где до войны жил Леша Сухов. Одна из квартир на первом этаже значилась как "Помещение N..." -- не помню, какой. Но к этому времени я знал, как надо разговаривать в подобных случаях. Не дерзил, не грубил и даже уверял, что не считаю их работу чем-то низким. И если бы мне случилось носить голубые погоны, служил бы добросовестно. Но в данных обстоятельствах... -- Вы же сами будете презирать меня. Будете думать: только что из лагеря, струсил, боится, что опять посадят. -- Почему же? Не будем думать! -- Будете, будете, -- мягко настаивал я. И в конце концов, уже поняв, что толку не будет, оба раза они завершали разговор до смешного одинаково: -- Ну, ладно. Но если б вы узнали, что кто-то хочет взорвать -- 183 -- (не помню, что в Москве; в Инте это была электростанция)...? -- Рассказал бы сразу. Сам прибежал бы! На том и расставались -- я довольный собой, а они, по-моему, не очень. Могу рассказать и другой случай, уже не ко мне относящийся. В сорок четвертом году, незадолго до нашего ареста, у меня на квартире в Столешниковом жила первокурсница Нора Грошева. Во ВГИК она поступила с моей помощью -- потому что были осложняющие обстоятельства. В начале войны Нора побывала на оккупированной территории и успела закончить только восемь классов. В справке, выданной вместо аттестата, она неискусно переправила восьмерку на десятку и с этой липовой бумажкой хотела поступить в наш институт. Девочка она была способная, ее повесть о жизни под оккупацией нам с Юликом очень понравилась: об таком никто и нигде еще не писал. И мы попросили тех же умельцев-мультипликаторов изготовить ей красивую полноценную справку -- штамп, печать, подписи и все прочее. Это было сделано, Норка поступила на сценарный факультет и прониклась к нам с Юликом благодарностью и доверием. Поэтому именно к нам прибежала она в феврале сорок четвертого, испуганная и растерянная. Ей нужен был совет. Оказалось, что она, вдохновленная удачей с поддельной справкой, решила избавиться от немецкого штампа "Stadtkommandantur" в паспорте: афишировать пребывание на оккупированной территории было совершенно ни к чему. И тогда один из Норкиных ухажеров предложил ей "потерять" паспорт; а взамен он брался устроить ей новый, без штампа. И устроил -- только вместо подписи начальника 50-го отделения милиции там стояла почему-то подпись самого ухажера. Не прошло и недели, как Нору -- 184 -- вызвали на Лубянку. По ее словам, офицер-энкаведешник первым делом вынул из ящика и положил на стол, рядом с телефоном, большой чер- ный пистолет. Затем взял ее паспорт и потребовал объяснить, каким образом она добыла эту фальшивку. Нора сделала то, что делают все женщины в затруднительных ситуациях -- разрыдалась. Офицер стал утешать ее: мы знаем этого прохвоста, давно следим за ним... Это он интересует нас, а не вы. (Врал, конечно. Думаю, что всю эту провокацию они затеяли для того, чтобы легче завербовать Норку: она ведь была из нашей компании, а за нами -- чего мы не знали -- уже шла слежка. И "ухажер" был, без сомнения, их человеком). Коро- че, офицер пообещал, что Нора получит настоящий паспорт; а вооб- ще-то они знают, что у нее хорошая память, большие литературные способности -- так не согласится ли она... и т.д. "Ведь вы советс- кий человек?" Ей даже дали три дня на размышление -- и она решила размышлять вместе с нами. Что мы могли посоветовать? Девушке грозила вполне реальная опасность. Попытка скрыть пребывание в оккупации, подделка паспорта -- за это могли не только выгнать из ВГИКа, но и посадить. И мы сказали: соглашайся. Пиши им какую-нибудь чушь, и поподробней, чтоб они сами от тебя отцепились, поняв, что связались с дурочкой. Жалуйся на то, что разговариваешь во сне и боишься проболтаться -- ну, и все такое. Нора так и поступила. Ей действительно сделали новый паспорт; но уже через несколько месяцев после нашего ареста она бросила институт и удрала из Москвы в Калининград, бывший Кенигсберг. Лет шесть назад мы увиделись в Москве. Она стала журналисткой, живет и работает там же, в Калининграде. А пришлось ли ей -- тогда, в сорок четвертом -- писать что-нибудь про нас, я не спраши- -- 185 -- вал. Да оно и не важно... Итак, я не удивился и не возмутился, услышав про задание, которое получил Якир перед отправкой на Юрк Ручей. И больше мы не разговаривали на эту тему -- до встречи в Москве, когда и он, и мы с Юлием вернулись из лагерей. Шел уже пятьдесят седьмой год. Отозвав Петра в сторонку, я спросил: -- Скажи, они от тебя отвязались? Он искренне удивился: -- Кто? -- Ну помнишь, ты мне рассказывал... Про Ивана Ивкина... Что ты у них на крючке. А он, представьте себе, забыл. Скривился, помрачнел: -- А-а... Да, давно отвязались, давно... Но ты никому не рассказывал? -- Нет. -- И не надо. Я и не рассказывал -- пока не началась Петькина диссидентская активность. Кое-что нас с Юлием Дунским удивляло и раньше. Подозрительным казалось, что Якира, с его восьмью классами, после лагеря приняли в институт -- Историко-Архивный, живший под покровительством "органов". Странно было, что у Петькиных сподвижников случаются неприятности, а с ним все в порядке. Слышали мы и такую историю: группа диссидентов шла под его предводительством на Красную Площадь протестовать, не скажу сейчас, против чего; а Якир в последнюю минуту вспомнил, что ему надо зайти на почту, дать телеграмму в Киев -- чтоб и там устроили демонстрацию протеста. И всех протестантов, кроме Петьки, на площади арестовали... -- 186 -- Много чего слышали. Но все равно, из какой-то нелепой, может быть, лойяльности, мы, предупреждая близких людей, не говорили прямо: "Якир стукач", а остерегали: "Он у них под таким ярким прожектором, что лучше держаться подальше -- а то ведь можно попасть в непонятное и непромокаемое". Только Мише Левину и Нинке Гинзбург, в девичестве Ермаковой, мы объяснили все прямым текстом, без эвфемизмов -- потому что очень уж настойчиво Петька стал вымогать подписи у Мишиного тестя академика Леонтовича и Нининого мужа академика Гинзбурга. Были у нас кое-какие сведения и о неблаговидной роли, которую Якир играл во время воркутинской забастовки зеков (лагерный срок он кончал на Воркуте). Но об этом мы молчали: все-таки слухи и умозаключения недоказательны -- не то, что наш с Петькой разговор на комендантском. А из него я помню каждое слово и "готов дать правдивые показания". Только это никому уже не нужно: Якира давно нет в живых; забыто уже и его поведение на процессе -- позорное с точки зрения тех, кто не знал истинного положения дел, и естественное в глазах тех, кто знает. Интеллигентам свойственно искать и находить оправдание не только собственным слабостям, но и слабостям своих политических кумиров. Некоторые и сейчас верят версии, придуманной во время суда над Якиром и Красиным: Петр Ионович честный и отважный борец с режимом, но, к сожалению, алкоголик, больной человек. Следствие пользовалось этим, Якира мучили, не давая водки, и вымогали признания в обмен на 200 граммов. Но другие, в том числе Ильюша Габай, прелестный парень, идеалист в лучшем значении слова, поняли все, как надо. Я предполагал, а теперь и его друзья подтвердили, что и покончил с собой Илья -- 187 -- из-за жестокого разочарования в идейном вожде. Ну, не только из-за этого: были, говорят, и другие причины. Меньше всего я хочу, чтобы создалось впечатление, будто Петр Якир был просто-напросто стукачом, заурядным сексотом. Уверен, что он искренне разделял диссидентские идеи и страстно желал крушения советской системы. Но судьба связала его с "органами" и он пошел по пути всех знаменитых провокаторов прошлого -- таких, как Азеф, таких, как Малиновский. Он работал и на кагебешных своих хозяев, и на дело революции (диссидентское движение кто-то неглупый назвал "ползучей революцией"). Причем Якир наверняка утешал себя тем, что выдавая мелкую сошку, он покупает свободу действий себе, лидеру движения. Так думать было удобно. А может, была еще в этом и достоевщина, бесовская радость от сознания своей власти и над теми, и над другими. Эта наша с Юлием теория не особенно оригинальна, да я и не претендую ни на что. Я просто рассказываю, что знаю и что думаю.********) А сейчас вернусь в 1946 год, на комендантский лагпункт Обозерского отделения Каргопольлага. Пока будущий вождь московских диссидентов выполнял на Юрк Ручье особое задание, у меня начался первый лагерный роман -- с Петькиной будущей женой Ритой Савенковой, светловолосой всегда грустной девочкой. Коротко стриженая, худенькая, она похожа была не на взрослую женщину, а на двенадцатилетнего мальчика. А между тем у нее в ее двадцать лет уже была за плечами жутковатая любовная история. Вообще с ее биографией обстояло не так все просто. Во-первых, она была не Рита, а Валентина. Во-вторых, не Ивановна, а Георгиевна. В-третьих, не Савенкова, а Рижская. По Ритиным сло- -- 188 -- вам, ее отец Георгий Рижский еще в начале тридцатых годов сбежал каким-то образом за границу, и дед Иван, охраняя девочку от непри- ятностей, дал ей свою фамилию и новое отчество. Как видим, от неп- риятностей дед ее не уберег, но они никак не связаны были с ее именами, отчествами и фамилиями. На воле, по паспорту, и в лагере, по формуляру, она числилась Валентиной Ивановной Савенковой. Но я буду называть ее, как звал тогда -- Ритой. Как и многие другие девушки из Мурманска и Архангельска, в лагерь она попала из-за союзников. Ее первым любовником был англичанин, сотрудник какой-то миссии. Иностранцев советские девушки всегда любили.*********) А этот еще и подкармливал Ритку и ее стариков. Все было бы хорошо, но он оказался извращенцем -- садистом в прямом сексопатологическом смысле. Он мучил свою любовницу, щипал, выкручивал руки, колол булавками -- и добился того, что у Риты появилось стойкое отвращение к физической близости. Свой арест и пятилетний срок она приняла с облегчением. Не знаю, что ее привлекло во мне -- скорее всего отсутствие грубости и агрессивности. Я Риту очень жалел, старался обращаться ней как можно осторожней и нежнее. Попробовал убрать ее с общих работ. Для этого я пошел к доктору Куркчи, давнему сидельцу, крымскому татарину. Говорили, что он граф. Понятия не имею, водились ли среди крымских татар графы, но что Куркчи был интеллигентнейшим человеком с аристократическими манерами -- это точно. Стесняясь своего нахальства, я косноязычно попросил: -- Доктор, как бы это... как бы устроить Савенковой кант? Она же совсем фитилем стала, дошла на общих... Может, сунете в стационар? -- 189 -- В переводе это значило: как бы облегчить Савенковой жизнь? Она превратилась в дистрофика, отощала на общих работах. Может быть, положите ее в больницу? Куркчи посмотрел на меня с сожалением: -- Фрид, дорогой мой Фрид. Что за язык? Вы первый год в лагере -- подумайте, что с вами будет к концу срока? Я смутился, покраснел, пробормотал такое же косноязычное извинение. Доктор был, конечно, прав -- но только в широком смысле. Надо, надо было стараться сохранить человеческий облик. Но сказать по правде, о конце срока я тогда не думал. Это теперь, когда мне за семьдесят, десять лет выглядят коротким отрезком биографии. А тогда казалось, конца им не будет. Что же касается лексики, которая так шокировала доктора Куркчи, тут я останусь при особом мнении: феня -- одно из моих важных приобретений. Трудно рассказывать о лагере, не пользуясь лагерным жаргоном. Солженицын с блеском доказал это не только "Одним днем Ивана Денисовича", но и "Архипелагом"... Медики в лагере -- большая сила. Это понимали все, даже блатные. Хотя случалось и такое: вор идет в санчасть, просит освобождение. -- На что жалуешься? -- спрашивает врач. -- Живот болит. -- Урка задирает рубаху, и доктор видит у него на пузе пресловутый "колун" с засунутым под штаны топорищем. Как тут не дать освобождения?.. Но до такого редко доходило: с врачами-зеками можно было договориться по-хорошему. Доктор Куркчи не положил Риту в лазарет, он сделал лучше: велел нарядчику перевести ее в пошивочную мастерскую. А в стационар она попала потом, совсем по другому делу. На -- 190 -- комендантском уже год, как не было сахара. В конце концов его при- везли и всю задолженность ликвидировали одним махом. Сахар был не- очищенный -- бурый, как будто политый нефтью. Зеки шипели: сами, падлы, белый хавают, а нам какой?! Но рады были и бурому. (Уже в наши дни я узнал, что просвещенные европейцы и американцы только такой неочищенный сахар и признают: он якобы полезней белого). Ритке Савенковой причиталось килограмма два. Ей насыпали чуть не полный котелок; она залезла с ним на верхние нары и слопала все за один присест -- ела, ела, и не могла остановиться. А к вечеру температура сорок. Взяли девочку в лазарет, еле выходили. (Вот вам и "полезней белого". "Что немцу смерть, то русскому здорово" -- и наоборот). Ко мне Рита очень привязалась, но длиться долго нашему роману было не суждено. В один совсем не прекрасный день нарядчик объявил мне: готовься к этапу, поедешь в Ерцево. Станция Ерцево южнее Кодина, там располагалось управление Каргопольлага и несколько его лагпунктов. Ехать ужасно не хотелось: здесь у меня была непыльная работенка, друзья и -- не последнее дело! -- любовь. Я кинулся в санчасть к доку Соловьеву. Доком, на американский манер, мы его звали за очки в золоченой оправе, пижонские усики и китель, на котором все армейские пуговицы были разные: английская, немецкая, польская, румынская. Такое у него было хобби. Медицина тоже была не профессией. Доктором Саша Соловьев не был, да и фельдшером стал в лагере: в Москве его главным занятием была игра на скачках. Ко мне, как к земляку -- он жил когда-то в нашем Столешниковом переулке -- док благоволил. Я спросил совета: как бы "закосить", лечь в стационар, чтоб не идти на этап? Соловьев объяснил, что есть верный способ нагнать температу- -- 191 -- ру; надо ввести под кожу кубиков двадцать дистиллированной воды. -- Но к сожалению, -- развел руками док, -- дистиллированной воды у меня нет. -- У меня есть! -- Я выскочил из барака; на крыльце стояла бочка с дождевой водой. Набрав поллитровую банку, я вернулся к фельдшеру. Док не стал уточнять происхождение воды -- игрок, человек азартный, он был заинтересован в исходе эксперимента. Набрал грязноватую воду в шприц, закатал мне под кожу полную порцию -- и никакого эффекта! Ни воспаления, ни температуры -- ничего. Соловьев удивился. Подумав, сказал: -- Есть еще один способ. Я не пробовал, но блатные это практикуют. Надо очистить небольшую луковицу, надрезать и ввести в задний проход. Я огорчился; луковицы у меня не было. -- У меня есть! -- с готовностью сказал док. Сказано -- сделано. Очистили, надрезали, ввели, куда следовало -- и снова нулевой результат. Я целые сутки ходил с этой луковицей, даже переночевал в таком виде со своей девушкой. Измерили температуру -- 36 и 6! Петька Якир -- он только что вернулся с Юрк Ручья -- объяснил мне, что температуру можно повысить простым напряжением мышц.Сам он не раз так делал: сидел раздетый до пояса, в каждой подмышке по градуснику (хитрое нововведение фельдшера Загорулько) и пыжась, напрягая мышцы, выжимал десятые градуса -- до субфебрильной температуры 37,3 -- 37,4. Если делать это изо дня в день и при том покашливать, могут положить в лазарет -- с подозрением на ТБЦ. Я этого не умел. Попробовал -- не получилось. И решил воспользоваться тем, что прием в этот день вел не бдительный Загорулько, а старый доктор Розенрайх, который два градусника не ставил. Да -- 192 -- ему и не до меня было: утром он в очередной раз извлек из кабинки пожарников свою возлюбленную, пышнотелую рыжую Машку, и пребывал в расстроенных чувствах. И я, вспомнив школьный, а также лубянский опыт, нащелкал себе ногтем тридцать восемь и одну. По болезни меня "отставили от этапа" -- такая была формулировка. Но рано мы с Петь- кой и Ритой радовались. Уже через два дня пришла на лагпункт теле- фонограмма; "С первым проходящим вагонзаком отправить со всеми ве- щами и учетно-хозяйственными документами... и т.д." Делать было нечего, пришлось собираться в дорогу. Ритка плакала не переставая. Чтоб развеселить ее, я составил акт передачи по всей форме: "Передается Петру Якиру в состоянии, не требующем капитального ремонта и годном к эксплоатации..." Нам с Петькой казалось это очень остроумным; Рите не казалось. Но честное слово, никакого непристойного смысла мы в текст не вкладывали. Просто Петька пообещал заботиться о Рите, опекать ее по-дружески. Я уехал, они остались. Прошло какое-то время, и у них начался роман. Как говорил армянин из анекдота: "Ишто думал, ишто вышло". Прошло еще несколько месяцев, и малосрочница Рита ушла на волю уже беременной. И вскоре родила Петьке дочку Иру. В 1957 году мы с Юлием Дунским вернулись с "вечного поселения" в Москву и встретились с Якирами: Рита -- теперь уже Валя -- разыскала мою маму и от нее узнала, что мы приехали. За это время Петька успел побывать на Воркуте и в Сибири на поселении. Он сам попросился туда, потому что там уже были Валя с дочкой. Но это другая, грустная и трогательная история; не мне ее рассказывать. А девочку Иру я увидел, когда ей было лет семнадцать -- и с тех пор не встречал. Как я уже писал, наши с Якиром пути сильно -- 193 -- разошлись. К сожалению, и с Валей мы перестали видеться. Теперь ни Петра, ни Вали нет в живых. А Ира замужем за Юлием Кимом. Мне не хочется, чтобы мои записки попали им на глаза; но и умолчать о провокаторстве Якира я не имею права: он слишком заметная фигура в истории диссидентского движения. Для будущих историков я и решился написать, как было. Примечания автора *) Серегин не был блатным. И на воле, и в лагере он работал бухгалтером -- невысокий спокойный человек с тихим голосом. Но вот глаза!.. После знакомства с Иваном я понял, что определение "глаза убийцы" это не выдумка романистов. Он явно был психопатом: при малейшем противоречии впадал в бешенство и кидался на обидчика, как бультерьер. Серегин имел уже две или три судимости -- каждый раз за попытку убийства, удивлявшую судей своей немотивированностью. **) ГУЛАГ -- Главное Управление Лагерей. Узнав от Солженицына эту аббревиатуру, сегодняшние авторы -- особенно западные -- употребляют ее неправильно; наверно, по ассоциации с немецким "шталагом". Отправляли не в Гулаг, а в Каргопольлаг, Ивдельлаг, Сиблаг, Севдорлаг и т.д. Исправительно-трудовые лагеря -- ИТЛ. Отдельный лагерный пункт назывался ОЛП. Так и говорилось: на седьмом ОЛПе, на нашем лагпункте, в лагере... А ГУЛАГ упоминался только в деловых бумагах. ***) Ствол сваленного дерева называется "хлыстом". Там же в лесу его распиливают на шестиметровые бревна -- "баланы". По-фински балан -- кусок: наверно, у финнов-лесорубов и переняли название. ****) Когда я рассказал про Сульфидинова и Парашютинскую Мише Левину, эрудиту, он тут же вспомнил, что при Иване Грозном состоял -- 194 -- дьяк по фамилии Велосипедов, хотя велосипедов тогда не было (Вело- сипедов в переводе с латинского значит Быстроногов). *****) Малолетка -- паренек или девушка моложе 18-ти лет. Термин имел и собирательное значение:весь несовершеннолетний контингент называли "малолетка". Говорили: "пришла этапом малолетка; малолетка совсем обнаглела". Они официально пользовались некоторыми послаблениями -- на особо тяжелые работы не посылали, рабочий день был короче. В большинстве это были уголовники, и их опасались куда больше, чем взрослых воров. У тех были хоть какие-то сдерживающие центры, а малолетка из кожи вон лезла, чтоб заслужить одобрение паханов. Юлик Дунский однажды попал учетчиком в бригаду малолеток, и они ему сильно портили жизнь -- крикливые, несносные, как стая злобных обезьян. Когда стало совсем уже невтерпеж, Юлик схватил одного, по кличке Ведьма, за шею и сунул головой в печь (дело происходило в вицепарке, где готовят вицы -- прутья, которыми вяжут плоты на сплаве). Малолетка завизжал, завопил: -- Ой, глаза!.. Глаза лопнули! Юлик выдернул его из топки и выяснилось, что глаза у Ведьмы не лопнули, но ресницы и брови обгорели. После этого случая к Юлию никто не лез. ******) Ломали и не таких... Мой школьный товарищ, сын генерала авиации А.А.Левина, расстрелянного в июне 41 года, познакомился с делом отца -- пробился-таки на Лубянку. Он сделал выписки из протоколов. Я читал, и плакать хотелось: какие люди! Боевые летчики, Герои, Дважды Герои Рычагов, Лактионов, Смушкевич, а с ними и сам Левин, признавались, что работали на немецкую разведку, -- 195 -- что завербовали друг друга, что занимались вредительством, что... Господи!.. Шурик сделал выписку и из показаний Берии: "Его сильно побили" (это, кажется, про Лактионова). "Сильно..." Как же их луп- цевали, что с ними вытворяли, если сломались все! Себя не так жал- ко, как их. *******) Замечено, что лейтенанты -- ну, может быть, и капитаны -- в лагере приживались, пробивались на хорошие должности. А подполковники и полковники -- нет. Неужели, чем дольше в армии, тем меньше у офицера инициативы и энергии? ********) Мира Уборевич-Боровская рассказала мне недавно, что вернувшись из первого заключения, Якир и им со Светланой Тухачевской признался, что его в лагере завербовали. Каялся, плакал... В отношении же "диссидентского периода" Юлий Ким, я знаю, придерживается версии, не совпадающей с моей. Достаточно критично относясь к своему покойному тестю, он считает, что отбыв второй срок, Якир не стучал, а своей диссидентской деятельностью старался отмыть старые грехи. А что на Красную площадь не пошел -- так это он просто струсил. Мне, честно говоря, не верится. *********) Не совсем к месту, но расскажу. В Минлаге мы познакомились с абсолютно русским человеком -- курносым, белобрысым, окающим, -- который по документам числился евреем. Он сам при первой паспортизации тридцатых годов просил вписать в пятую графу чужую национальность. -- А зачем? -- спросил его Юлик. Лже-еврей слегка смутился: -- Думал: вроде иностранец, девушки хорошо относятся. (В те годы и советская власть неплохо относилась.) -- 196 -- VIII. МАЛИННИК Переезд в Ерцево ничем примечателен не был -- разве что отсутствием обычных этапных неприятностей. Этапов з/к з/к не любят и боятся, о чем свидетельствует и лагерный фольклор: "Вологодский конвой шуток не принимает", "Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй" (это о среднеазиатах, якобы отличавшихся особой жестокостью. В песне об этом поется: "Свяжусь с конвоем азиатским, побег и пуля ждут меня".) Не помню, какой конвой вез меня из Кодина -- да я их почти не видел и не слышал. Столыпинские купе, огороженные решетками как камеры в американской тюрьме, случалось, набивали зеками до упора, не повернешься. Но я ехал в комфорте -- один, и недолго. К вечеру мы прибыли в Ерцево. 15-й лагпункт, куда меня привели, оказался сельхозом. Население зоны было смешанным, как и на прежнем моем месте жительства. Но мужчины пребывали здесь в подавляющем меньшинстве -- человек сто при списочном составе чуть более семисот. Женщины трудились на сельхозработах, большинство мужчин в ремонтно-механических мастерских. Туда направили и меня, на должность уборщика цеха. В РММ я проработал недолго, но успел познакомиться и на всю жизнь подружиться со слесарем Лешкой Кадыковым. Слесарем он стал уже в лагере, а до того был московским -- вернее, подмосковным -- пареньком без специального образования и политических убеждений; и то, и другое появилось потом. Когда мы спустя десять лет встретились в Москве, он был обладателем инженерного диплома и работал -- 197 -- прорабом на монтаже самых сложных металлоконструкций: это он стро- ил Бородинскую панораму и новый цирк на Ленинских горах. А что до политических взглядов, так он при первой же московской встрече объявил: -- Валерий Семеныч, ты поверишь: в банду меня тянут! -- Какую банду? -- Да в партию. Но со мной этот номер не прохонже! А в лагере мы с ним о политике не разговаривали, нас берег здоровый инстинкт: еще не прошла мода навешивать дополнительные лагерные срока за болтовню. Языки развязались много позже, когда я попал в Минлаг: там уже терять было нечего. Сталина называли не иначе, как "черножопый", "ус" или "гуталинщик". И ничего, проходило. Году в 51-м запретили получать в посылках чай -- чтоб не чифирили. Чай мы все равно добывали, через вольняжек: и переиначив следовательское клише, смеялись: "Собравшись под видом антисоветских разговоров, занимались чаепитием" (на Лубянке почти во всех протоколах было: "Собравшись под видом чаепития, занимались антисоветскими разговорами"). Минлаг обогатил и мой запас частушек. В бараках, не таясь, распевали: Троцкий Ленину сказал: Пойдем, Ленин, на базар, Купим лошадь карию, Накормим пролетарию. (Вариант: Ленин Троцкому сказал: Я мешок муки украл, -- 198 -- Мне кулич, тебе маца -- Ламца-дрица-а-ца-ца!) А то и такое пели: Эх, огурчики, да помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике! Почему "органы" не реагировали, не берусь судить; стукачей и в Минлаге хватало. Возможно, всерьез рассчитывали на то, что мы и так из зоны никогда не выйдем?.. Мой ерцевский друг Лешка Кадыков в Минлаг не попал, у него были две легкие статьи. Хотя формулировка одной из них звучала грозно: "разоружение Красной Армии"; другая была -- "незаконное хранение оружия". Лешкино преступление заключалось в том, что он нашел в лесу пистолет (в их местах осенью 41-го шли бои). Вместе с другими пацанами Леха упражнялся в стрельбе по пустым бутылкам; сосед-энкаведист сообщил, куда следует, и парень получил восемь лет. Если бы пистолет был немецкий, Лешка отделался бы пятью годами -- за незаконное хранение. Но на беду ему попался не "вальтер" и не "парабеллум", а наш советский ТТ... В 45-м по амнистии Кадыкову скостили три года и вскоре он вышел на свободу. Лагерь пошел ему на пользу; как и мне -- в смысле общего образования. Но ему повезло и в узко-профессиональном отношении: в РММ он трудился под руководством Александра Сергеевича Абрамсона, крупного специалиста в области моторостроения, и стал классным автомехаником. Как малосрочника, его в посевную расконвоировали, он работал -- 199 -- трактористом и удивлял окрестных трескоедочек ростом и мощным сло- жением: -- Парень-то какой большой огромный! -- восхищенно окали они. Алексей Михайлович и сейчас, в эпоху акселератов, заметен в московской толпе. А тогда, на фоне низкорослых архангельских мужичков, смотрелся как Гулливер среди лилипутов. Абрамсон его ценил: у Лешки и голова была хорошая, и руки. Этими огромными как окорока ручищами он выполнял самую тонкую работу. У меня хранится изящная алюминиевая пудреница, которую он сделал в подарок моей маме -- в 47-м году она приезжала на свидание. А с Абрамсоном они изготовили какой-то не то карбюратор, не то приспособление, заменяющее карбюратор -- и дающее 10 % экономии бензина. Это изобретение Абрамсон сделал еще в Чехословакии. Он был "невозвращенцем": поехал в конце тридцатых в заграничную командировку и остался в Праге. При немцах он выдавал себя за шведа и тем спасся. А от своих спастись не удалось -- дали десять лет за измену родине и привезли к нам. С абрамсоновским карбюратором (или не карбюратором) начальник РММ Шатунов ездил в Москву, демонстрируя его преимущества. Уговорил одну московскую газету опробовать изобретение на редакционной машине; испытания прошли успешно. Начальник вернулся в Ерцево счастливый: он, по-моему, верил что им с Абрамсоном дадут Сталинскую премию.*) В ожидании премии Александра Сергеевича перевели жить в отдельную кабинку и выдали новое х/б обмундирование. А вскоре его забрали на этап; и срок он кончал в какой-то московской шараге. Леша Кадыков -- уже вольный -- видел его там. А изобретению хода не дали: как объяснил мне Лешка, из-за ревности и интриг академика Чудакова, "карбюраторного бога"... -- 200 -- Подбирать металлическую стружку и сметать в кучу опилки было не трудно, однако звание уборщика не вызывало уважения. Может быть, со временем меня приставили бы в РММ к какому-нибудь стоящему делу; но стать слесарем или токарем мне не было на роду написано. Моим трудоустройством занялась Ира Донцова -- до посадки московская студентка. На Лубянке она сидела в одной камере с Ниной Ермаковой и была "наседкой"; об этом я узнал еще на Красной Пресне. Подозреваю, что и перевели меня из Кодина в Ерцево для того, чтоб Ира меня "разрабатывала"; Якир-то в Кодине на меня не стучал. А тут -- есть надежда: все-таки землячка, знакома с моей невестой... Впрочем, не исключено, что они об этом и знать не знали. Часто мы в своем воображении делаем "органы" куда умнее и осведомленнее, чем они есть. (Юлик Дунский сказал бы "антропоморфизируем".) Донцова не оправдала доверия кумовьев. Уже после Ириного освобождения (срок ей дали божеский, пять лет), ее любовник Марк Антошевский отозвал меня в сторонку и сообщил: -- Ирка просила сказать: на тебя она не стучала. Так что не думай. -- Я и не думаю, Марк. Будешь писать, передай ей привет -- и спасибо за все хорошее. Марк сильно ее любил. Повесил в бараке Ирину фотографию -- красивое лицо, большие светлые глаза, -- а ниже, для подсветки, пристроил лампочку; он был электриком. Ребята посмеивались: как икона с лампадой!.. Не знаю, почему Ире важно было, чтоб я узнал о ее -- как бы это сказать? -- лойяльности... И еще одна стукачка призналась мне, что кум интересовался моей персоной -- совсем мало -- 201 -- знакомая девка, я даже имени не помню. Она, Ира, Петька -- три признания! Исповедь облегчает душу? По Иркиной протекции меня взяли в бухгалтерию счетоводом. Из шести конторских работников трое были пересидчики; у них в формулярах значились не цифры -- номера статей и пунктов, а буквы. У Володи Волина, как помнится, КРТД -- контрреволюционная троцкистская деятельность, у Ольги Алексеевны и Жозефины Иосифовны -- ЧСИР, члены семей изменников родины. Обе были вдовами расстрелянных в ежовщину военных. Ко мне они отнеслись прямо-таки по-матерински заботливо: учили бухгалтерским премудростям, не сердились на мои промахи. Но еще снисходительней к этим промахам был мой непосредственный начальник Иван Трофимович Обухов. Жозефина мне внушала, например: баланс должен сойтись с точностью до копейки, это святая святых двойной бухгалтерии! И я искал эти не желающие сойтись копейки, по десять раз перепроверяя каждую проводку. А Иван, видя мои мученья, изящным жестом не по-крестьянски маленькой руки отодвигал проблему в сторону: "Баланс составляется в тысячах рублей!" И бессовестно округлял цифры. Но он же и оберегал меня от служебных неприятностей. Сын саратовского крестьянина, он окончил классов пять средней школы, но был наделен практической сметкой, которой мне в те времена так не хватало. Помню, я ничтоже сумняшеся вывел в калькуляции себестоимость одного куриного яйца -- 720 руб. (Не в том месте поставил запятую.) А Ивану и считать не нужно было, для него цифры не были абстрактны, он сразу видел: ну, не может одно яйцо столько стоить! Теперь-то, в 93 году, такая цена не кажется фантастической -- то ли еще нас ждет... Но тогда это было прямым доказательством моей профнепригодности. -- 202 -- Просвещал меня Иван Трофимович и по всяким житейским вопросам. Я уже поминал, что сексуальные мои познания были очень невелики. Хотя первый -- теоретический -- урок я получил в возрасте двенадцати лет. Я тогда лежал в больнице с дифтеритом; в нашу палату попал один взрослый, заболевший этой детской болезнью. Это был ломовой извозчик, добродушный словоохотливый дядька; он рассказывал нам о своих любовных похождениях и мы с большим интересом слушали. Желая сделать мне приятное, он сказал: -- Но самые лучшие женщины это евреечки! -- Почему? -- У них пизда поперечная. -- Как же она закрывается? -- удивился я. -- А конвертом. Сведения Ивана Обухова были менее фантастичны, хотя и не бесспорны. Это от него я впервые узнал пословицу: "На версту вершок хуйня, а на хую вершок верста". Иван не рекомендовал злоупотреблять сексом (слова этого он не знал, заменял другим). -- Надо так, -- говорил он. -- Один раз на сон грядущий, второй -- на коровьем реву. Вооруженный этими знаниями я отправился на 37-й пикет. Т.е., не сам отправился, а меня направили на курсы бухгалтеров -- да, бывало в лагерях и такое. 37-м пикетом назывался лагпункт, обслуживавший лесопилку. Вообще-то пикет -- это отрезок железнодорожного пути длиной сто метров, а так же геодезическая отметка на местности. Почему л/п носил такое название, не знаю, как не знаю и того, почему именно там, а не на головном лагпункте решено было разместить наши курсы. -- 203 -- Со всех ерцевских лагподразделений -- с Чужги, с Алексеевки, с Круглицы и Островного -- привезли зеков, человек двадцать, и стали готовить пополнение для контор: кое-кто из старожилов в тот период все-таки уходил на свободу. Правда, вскоре почти всех их снова похватали и разослали по лагерям; но как сказано в "Маугли", "это уже другая история, для взрослых". Большую часть курсантов составляли такие же как я придурки. Но были и работяги, с общих, получившие двухмесячную передышку. Преподавали опытные бухгалтера: главбух всего Каргопольлага -- офицер, и с ним два отсидевших свое зека. Атмосфера на занятиях была вполне деловая и доброжелательная. Особенно благоволил ко мне неулыбчивый и немногословный горьковчанин Соломонов. Однажды принес книжку, сунул мне. -- Почитайте. Хорошая, -- сказал он, окая. Книжка и вправду была хороша -- "Спутники" Пановой. Учился я неплохо, и помогал самой отстающей, Шурочке Силантьевой. Была она курносая, веселая, голубоглазая -- и я, конечно же, влюбился. (Постоянство вкусов -- моя отличительная черта.) Хочется верить, что это господь послал мне Шурочку. Неспособная к бухгалтерии, она обладала бесценными женскими способностями, в том числе редкостной чуткостью. И, в свои двадцать три года, большим практическим опытом. Все про меня поняв, она в два счета избавила меня от всех комплексов, за что я буду благодарен ей по гроб жизни. Не знаю, где она теперь, что с ней сталось. Надеюсь, что жива и здорова. Шура была дочкой директора энкаведешного дома отдыха в Луге. Ее первыми учителями в постели были постояльцы папиного заведения -- не только чекисты, а и два циркача, родные братья. "Два бра- -- 204 -- та-акробата", говорила Шурочка. Обо всех она рассказывала и откро- венно, и весело. Но вот о тех, кто сменил в доме отдыха и энкаве- дистов и циркачей, когда немцы заняли Лугу -- об этом мы с ней ни- когда не говорили. Я не спрашивал, она тоже помалкивала. Хотя ее подружки любезно сообщили: твоя Шурочка -- немецкая подстилка. Девушек и женщин, живших в оккупацию с немцами, в лагере было много, и у каждой имелись свои причины и свои обстоятельства; бог им судья. Но судили-то их не на небесах, а на земле, причем на советской, и всем подряд давали срока по 58-й -- кому больше, кому меньше. Я их не осуждал -- жалел. Заниматься любовью в бараке, прилюдно, нам с Шурой не хотелось. И мы часами простаивали в темном тамбуре, ожидая, пока прекратится хождение. Только раз нам удалось оттолкнуться (тогда не говорили "трахнуться"") в относительном комфорте: на опилках, за штабелем. Курсантов ведь выводили иногда на лесопилку -- убирать территорию; вот мы и воспользовались. Правда, задержались малость, и когда прибежали к воротам, все те же доброжелательные подруги стали громко советовать: -- Шур! Хоть отряхнулась бы!.. Вся спина ее серенького довоенного пальтишка была в опилках. Там, в рабочей зоне, можно было добыть через вольных курево, а то и выпивку -- за деньги, понятно. В Шурин день рождения мне принесли целых два поллитра. Отпраздновать мы решили вечером, в бараке. Но вот проблема: как пронести водку в зону? Эту задачу я решил с гениальной простотой. Заложил по бутылке в каждый рукав повыше локтя и во время обязательного шмона перед воротами с готовностью распахнул бушлат, разведя локти в сторону. Вертухай привычно скользнул ладонями по моим бокам и буркнул:"Ходи." Если б -- 205 -- нашел водку, мне обломилось бы суток десять ШИЗО. Но ради любимой девушки стоило рискнуть. Да, да, любимой! Шурка была вторая в моей жизни женщина, которой я сказал это слово -- "люблю". Потом говорил и другим -- но не часто. И не в лагере... Занятия на курсах кончились, мы сдали экзамен -- я на пятерку, Шура на троечку с минусом -- и разъехались по свои лагпунктам. Мы потом переписывались, через бесконвойников. Я старался переправить ей что-нибудь вкусненькое из маминых посылок; а однажды мы даже смогли увидеться -- но об этом немного погодя. На выпускном занятии начальник курсов, старший лейтенант, чью фамилию я, к сожалению, забыл, приятно удивил нас. Свою прощальную речь он начал давно забытым обращением: "Товарищи!" Оговорился? Не думаю. Были, были среди лагерного начальства вполне порядочные, многое понимавшие люди. На 15-й я вернулся старшим бухгалтером производственной группы. На меня смотрели с уважением, а девушки с новым интересом: подружиться со мной, считали они, было бы полезно. Попадая в тюрьму, женщины в первые же дни узнавали от опытных сокамерниц: в лагере надо сойтись с кем-нибудь из придурков, лучше всего с нарядчиком -- пристроит на легкую работу. А одной быть нельзя, дойдешь на общих. И блатные приставать будут. К нам на 15-й пришел этап из Иванова -- молодые девчонки, в большинстве ткачихи, получившие срок по статье 162-й, воровство: вынесли с фабрики две-три бобины пряжи и променяли на хлеб. Пока они все вместе жили в карантинном бараке, их навещали наши старожилки -- познакомиться и узнать, не пришел ли кто из землячек. Заодно инструктировали: тут на сельхозе с мужиками плоховато, человек сто всего, да и то половина доходяги. Но есть в хлебо- -- 206 -- резке грузин Моисей, он баб любит; а в бухгалтерии -- очкастый мо- лодой еврей. У него, вроде, никого нет... Девушки слушали, прини- мали к сведенью. И жалели свою товарку, которая была на седьмом месяце беременности: -- Любочка, а ты-то как будешь? С таким-то пузом. -- А я, девочки, рачком.**) Об этой беседе мне рассказала, хихикая,Люська Беляева, с которой у нас случился скоротечный роман: она воспользовалась наводкой. У нее было милое курносое личико, тоненькая фигурка и, как отметил мой друг Леха Кадыков, "подстановочки под ней выполнены очень аккуратно". (Лешкина речь и по сей день отличается своеобразием; про одну знакомую даму он сказал, что у нее большое обоняние). А подстановочки,т.е., ножки, были у Люськи действительно хороши. И удивительная походка -- куда до нее нынешним манекенщицам! На этапе Люсю постригли: завшивела в тюрьме. И теперь она ходила, не снимая голубой косынки; каждую ночь проверяла, не отросли ли волосы. Об этом ее нетерпеливом ожидании знал весь лагпункт. И Венька Стряснин, зав.ШИЗО, вместе с надзирателем Серовым, сыграли над Люськой пакостную шутку: сорвали косынку и снова постригли наголо, объявив, что у Беляевой вши. Как она рыдала, бедная девка! Ведь нагло врали, сволочи. Она была чистюля, заботилась о своей внешности, даже чистила зубы два раза в день -- чего я, например, не делал никогда. Женщины в этом смысле -- да и не только в этом -- существа удивительные. Моя тетка Нюрочка, посаженная в 37-м как ЖИР, жена изменника родины, рассказывала: в Темниковских лагерях, в женском бараке, она наблюдала интересную сцену. Новенькая, тоже жена из- -- 207 -- менника из только что прибывшего этапа, делала на нарах массаж ли- ца, похлопывая по щекам кончиками пальцев. При этом она причитала: -- Ужас, ужас... Мужа, конечно, расстреляли... (Тюп-тюп-тюп.) Детей отправили в приют... (Тюп-тюп-тюп.) Боже, десять лет, десять лет! (Тюп-тюп.) Нет, я знаю -- я не переживу!.. Сама Нюрочка вышла через пять, сохранив, как видим, чувство юмора -- и ангельский характер. Ее первого мужа расстреляли, а вторым стал мой овдовевший дядька Володька, который мучил ее, думаю, не меньше, чем лагерное начальство -- хотя любил; он еще в гимназии был влюблен в Нюрочку... Люська была не Людмила, как полагалось бы, а Лариса. Лариса Яковлевна Беляева, 1927 года рождения. Расстались мы в сорок восьмом, а в шестьдесят первом, уже вольным человеком, я по киношным делам попал в Иваново. Наугад поинтересовался в справочном киоске: где живет такая-то? Оказалось, что живет на этой улице, только теперь у нее другая, немецкая или еврейская фамилия. Я постоял-постоял перед ее домом, но так и не решился зайти: наверно, замужем, наверно, не хвастается своим лагерным прошлым. Зачем осложнять человеку жизнь? Тем более, что и любви-то не было -- ни с ее, ни с моей стороны. Так "курортное знакомство". Разнообразием статей, сроков и, соответственно, человеческих типов наша женская зона превосходила, пожалуй, любой чисто мужской лагпункт. Кроме воровства, растрат, мошенничества и всех пунктов 58-й статьи, были и специально женские преступления -- проституция, криминальные аборты. В те годы криминальными считались все аборты -- советское законодательство их то разрешало, то запрещало. И судили абортисток за детоубийство, по ст. 136. К ним в зоне относились сочувственно, хоть и подозревали, что некоторые врут, будто -- 208 -- сидят за аборт, а в действительности придушили уже родившегося ре- беночка: времена были тяжелые, голодные. Почему-то больше всего не любили у нас на 15-м некрасивую угрюмую бесконвойницу: она схлопо- тала года три за растление малолетних. Вот уж нетипичная для жен- щин статья!.. Воровки -- не ивановские расхитительницы гос. имущества, а настоящие блатнячки -- держались особняком. Себя называли "крадуньи, жучки, воровайки". Перед начальством не тушевались, вели себя нагло и вызывающе. Я сам видел, как пришла такая жучка в кабинет к Козлову, инспектору ЧИС, части интендантского снабжения, и потребовала, чтоб ей выдали комплект обмундирования. Инспектор отказал: она была "промотчица" (промотом называлась утрата казенной одежды; украли у тебя, потерял или спалил по-нечаянности на костре -- все равно считалось, что промотал. Было б что!) Девка напирала, Козлов стоял на своем: -- Не дам, и не проси! -- А в чем я на работу выйду?.. Вот так? -- И она распахнула телогрейку, под которой не было ничего, кроме голого тела. Инспектор смутился, даже покраснел -- а ей только того и надо было. Этот спектакль блатнячки разыгрывали во всех лагерях нашей родины. И во всех лагерях известна была изящная формула отказа от работы: -- Начальник, этими ручками не лопату, а хуй держать! Бригадирша из блатных, дородная и не слишком молодая -- все величали ее Анна Петровна -- спала в почетном углу барака, отгороженном занавеской. Во время вечернего обхода она голышом разлеглась поверх одеяла, и выпятив белый живот, ждала, пока вертухай не -- 209 -- отдернет занавеску. Дождалась-таки желанного эффекта: -- Испугался!-- заливалась смехом Анна Петровна. -- Думал -- куль с мукой, а на нем крыса сидит! Молодые воровайки щеголяли наколками -- звезды вокруг сосков или надпись на ляжке: "Умру за горячую еблю". Своими глазами не видел, врать не буду: я с блатнячками не шился. Одна, правда, сказала про меня -- "красюк". Зато другая объявила, что не покажет мне и с десятого этажа. А третья называла меня "крокодил в разобранном виде". Что за разобранный вид, не знаю; но так говорили. Или еще так:"страхуила в разобранном виде". Что же касается лозунга "Умру за...", то он, как и многие другие, с реальной жизнью мало соотносился. Бытующее в народе -- и литературе, к сожалению -- представление о похотливости и ненасытности оголодавших лагерниц сильно преувеличено. Не верю в рассказы (кто их не слышал?) о зашедшем в женский барак монтере, которому бабы перевязали обрывком электрошнура мошонку и долго пользовали -- все по очереди. Еще глупее байка про залежи узких мешочков, набитых кашей -- их якобы обнаружили на развалинах снесенного бабского барака. Мешочки!.. С кашей... Тьфу! Разумеется, были и в лагере чувственные женщины, всерьез страдавшие от воздержания. Одной нашей бесконвойнице, невзрачной молодой бабенке, с глазами всегда грустными и виноватыми, вольная врачиха Роза Самойловна даже назначила специфическое лечение: ее послали уборщицей на вохровскую псарню, к молодым солдатам-собаководам. Другая, постарше, некрасивая веселая полька пани Зося, откровенно приставала к ребятам из РММ -- и иногда добивалась успеха. Токарю Витьке Кофляру она благодарно сказала: -- Пане Кофляр, меня много кто ебал, но как вы -- никто! У вас, -- 210 -- пане Кофляр, хуй в золотой оправе. Но были и вполне равнодушные к сексу девки, занимавшиеся любовью по необходимости. Одна во время полового акта (дело происходило в женском бараке, на верхних нарах) крикнула подружке, собравшейся на ужин: -- Тань, возьми на меня, ладно? Это я слышал своими ушами. Имелись на 15-м и ковырялки -- этим противным словечком называли тех, кто мастурбировал; имелись и коблы, они же кобелки. Эти вызывали повышенный интерес -- и не только у меня. Двух из них считали гермафродитами. Возчица фекалия Сашка, немолодая, низенькая, говорила про себя "я был", "я ходил". В телогрейке и ватных штанах пол ее определить было трудно. Одна моя приятельница знала лагерное поверье: если плеснуть на гермафродита холодной водой, мужское естество выйдет наружу. Она и проделала это в бане, окатила Сашу из шайки. Та разозлилась, крикнула: -- Увидеть хочешь? Приходи ночью, увидишь. Любовь Сашка крутила со своей напарницей-фекалисткой, такой же низкорослой и, как любили говорить в те годы, "семь раз некрасивой". Нормировщик Носов, мужик совершенно бессовестный, выпытывал у Сашиной сожительницы: -- Нет, ты расскажи -- как вы с ней это делаете? -- Так ведь натуральный мужчина, -- слегка стесняясь объясняла допрашиваемая. Вторая "гермафродитка", бригадирша Марья Ивановна, была поколоритней. Коротко стриженная, красивая, в офицерских брюках, заправленных в кирзовые сапоги и лихо сдвинутой набок кубанке -- ни дать, ни взять, первый парень на деревне! Все тот же Носов орал на -- 211 -- всю контору: -- Марь Иванна... Эта Марь Иванна не одну на Островное отправила! Это была метафора. Имелось в виду: от нее не одна бабенка забеременела! Марья Ивановна слушала и польщенно посмеивалась. Хотя скорей всего она была просто мужеподобной лесбиянкой. На лагпункте с уважением говорили, что она отбила бабу у самого Степана Ильина -- ссученного вора, коменданта. А отбитая и не отпиралась: -- Попробуешь пальчика -- не захочешь мальчика!.. Про сколько-нибудь постоянную любовницу зек говорил "моя жена". И она про него -- "муж". Это говорилось не в шутку: лагерная связь как-то очеловечивала нашу жизнь. А некоторые, выйдя на волю, становились официальными мужем и женой; знаю по-крайней мере три такие пары. Постоянная связь уважалась и была выгодна во многих отношениях. Налаживалось какое-никакое семейное хозяйство, к "жене" как правило, другие не приставали -- зачем мужикам портить отношения? Принцип социального равенства в лагерных "браках" соблюдался не всегда. Мог, скажем, конторский придурок выбрать подругу из своего окружения, но чаще бывало по-другому. И приличные женщины, случалось, жили с ворами или суками -- страдая от несоответствия. Помню, еще в Ерцеве, когда скотина Толик Анчаков "совал мне в рот и в нос", т.е., материл по-черному, возлюбленная Толика, тихая миловидная ленинградка, смотрела на меня из-за его плеча, вздыхала и глазами извинялась за сожителя. А на 15-м была вольнонаемная врачиха Ольга... забыл отчество. Она освободилась году в сорок пятом и, как многие, осталась при лагере: бывалые контрики чувствовали, что так безопаснее. На носу -- 212 -- у этой очень славной дамы был глубокий шрам. Мне объяснили его происхождение: оказывается, в бытность заключенной, она жила с блатным. Эта связь стала ее тяготить, и врачиха попросила опера отправить неудобного любовника на этап. Тот узнал об этом, но про- молчал. А когда настал час разлуки, пришел к подруге, поцеловал на прощанье и вцепился зубами в нос. Откусил, но не напрочь: удалось поставить на место и сшить. Но шрам остался памятью на всю жизнь... За свой срок я погостил на трех лагпунктах, где были женщины. И как ни странно, не могу вспомнить ни одного случая изнасилования или убийства из ревности. Драки, понятное дело, случались. При мне одноногий сапожник Сашка, застигнутый в женском бараке соперником, отбивался от него отстегнутым протезом. Да что там отбивался: молотил как цепом и его, и еще двоих, прибежавших на подмогу. Страшно было смотреть -- но и приятно: шесть ног спасовали перед одной. Я и сам однажды подрался "из-за бабы" -- но это уже из области комического. В тот вечер в клубе (он же столовая) были танцы -- девчата упросили инспектора КВЧ разрешить. Чудеса! Весь день вкалывали на общих, а тут -- откуда силенки взялись? -- пошли плясать под баян и плясали до самого отбоя. Молодость великое дело, она и в лагере молодость -- как в Африке туз. Я-то и в молодости не умел танцевать, так что в клуб не пошел. А незадолго до того я рассорился с Катькой Серовой, хорошенькой и совершенно бессмысленной девчонкой из Вологды. Но весь лагпункт продолжал считать ее моей барышней. И вот прибегает ко мне в барак ее подружка, кричит: -- Там Витька-парикмахер твоей Катьке по морде дал! При всех! Ну не стану же я объяснять, что Катька уже три дня, как не -- 213 -- моя?.. Надел сапоги пошел в столовую. У дверей я подождал, пока выйдет Витька, сказал: -- Хочу с тобой поговорить. -- И не дожидаясь ответа, дал ему по уху. Он взвизгнул и кинулся бежать -- вприпрыжку, как заяц. Мы с Лешкой Кадыковым потом измерили длину первого прыжка по следам на снегу -- метра три, не меньше. Шапка с Витькиной головы слетела, я подобрал ее, принес к себе в барак и повесил на гвоздик -- как скальп врага. Владелец придти за шапкой побоялся, прислал надзирателя Серова. Тот спросил -- с уважением: -- Чем ты его? -- Кулаком. Серов не поверил: Витькино ухо здорово распухло. Так ведь вмазал, что называется, от души. По-настоящему парикмахера звали не Виктор, а Мечислав; чем-то его не устраивало красивое имя. Он выдавал себя за блатного, но позорное бегство сильно подпортило его репутацию -- а мою укрепило, совершенно незаслуженно. Потом мы помирились и я ходил к нему бриться. Иметь бритву, даже безопасную, зеку не положено. Некоторые ухитрялись бриться осколком стекла, но я бы не смог. Витька объяснил: -- У тебя щетина как у кабана, а шкура как у зайца. Я садился в парикмахерское кресло, не боясь, что он перережет мне горло опасной бритвой. Витька-Мечислав отомстил по-другому. Узнав, что в Ховрине, подмосковном лагере, вместе с ним в сорок пятом году сидела моя невеста Нина, он "вспомнил": -- Такая блондинистая? Ну, скажу я тебе, она там давала жизни! Сто грамм на трассе, килограмм на матрасе. Поганый был мужичонка -- но мастер хороший. -- 214 -- Примечания автора *) Лагерное начальство с прямо-таки детской наивностью поощряло самые фантастические проекты зеков в надежде погреть руки на чужом костре. Так, на 3-м лаготделении Минлага заключенный художник Коля Саулов (ст.58-1б, срок 25 и 5 по рогам) лепил из пластилина макет скульптуры "Флагман Коммунизма": корабль, на носу Сталин в развевающемся чайльд-гарольдовом плаще, а по бортам -- дети разных народов, в пол-сталина ростом, тянут к нему ручонки. Начальник шахты 13/14 дурак Воробьев освободил Саулова от других работ и даже дал ему двух подручных. Но неожиданная смерть флагмана испортила все дело. Там же на 13/14-й был зек, составлявший словарь русского языка, где должны были разместиться все слова в алфавитном порядке -- но не по первой букве, а по последней. Начальство и к этой идее проявляло благожелательный интерес. Мне она казалась бредом, но говорят, такие словари существуют. **) Нормальному человеку, живущему в нормальном мире, эта готовность продаться представляется отвратительной. Но девушки попадали в ненормальный, уродливый мир с перевернутой моралью. И не надо строго судить безымяную сочинительницу частушки: От барака до барака Шарики катала. Если б не было пизды, С голоду б пропала! -- 215 -- Это не аморальность, это спасительный цинизм -- близкий к юмору висельников. А кроме того, лагерные отношения между полами не проституция и никак уж не блядство. Скорее, это были браки по расчету -- а иногда и по любви. Беременели женщины не часто: и кормежка не та, и моральное состояние играет, наверное, роль. Но у бытовичек-малосрочниц была надежда на специальную амнистию для мамок. Время от времени такие амнистии случались. В нашем лагере беременным было не так уж худо. На последних месяцах их переводили на легкую работу, давали дополнительное питание. Рожать они уезжали на Островное -- лагпункт мамок. Там ребеночка помещали в Дом младенца за зоной. Мать водили кормить его положенное количество раз. Плохое начиналось через 2-3 года, когда малыша разлучали с матерью и отправляли в детдом. Впрочем, адрес детдома матерям давали; некоторые после освобождения разыскивали своих детей и забирали. IX. НЕ ВСП КОТУ МАСЛЕНИЦА Столовая на 15-м могла служить не только танцплощадкой. Иногда она становилась зрительным залом, а случалось -- и залом суда. Но об этом после, в самом конце главы. С головного лагпункта к нам привозили иногда целые спектакли. Не знаю, как назвать труппу: "крепостной театр?". Не моя стилистика. Обойдусь официальным "драмколлектив". А играли они комедии: "Вас вызывает Таймыр" и "Одиннадцать неизвестных" -- оперетку, вдохновленную победным турне московских динамовцев по Англии, а -- 216 -- нынче напрочь забытую. Но я помню: Вылетает быстрой птицей на поле он, Томми Мак-Клют. Кто британского футбола Наполеон? Томми Мак-Клют!.. (А может, не Томми, а Джонни. И не Мак-Клют... Чей текст, не знаю, а музыка, по-моему, Никиты Богословского). Нам нравилось. Но чаще мы обходились своими силами. ВсЈ, как и в Кодине: одноактные пьески про шпионов, чечетка, пение. К репертуару художественное руководство в лице добродушного старшины-украинца не особенно придиралось. Мне старшина откровенно признался, что в этом деле он не того... (Злые языки утверждали, что это он объявил как-то раз со сцены: "Женитьба Гоголя", сочинение Островского). Его бы самокритичность всем киноначальникам, с которыми мы с Дунским имели дело потом, уже на воле! Отвлекусь, чтобы рассказать: наш министр, раскритиковав "Служили два товарища", особо отметил, что в фильме крайне неудачен образ Буденного. -- Буденного? -- удивились мы. -- Но ведь там нет Буденного. -- Как нет? А этот, с усами? -- А!.. Так это же безногий комбриг. Вы разве не заметили: у него нет обеих ног. Слегка смутившись, министр пробормотал: -- Вот это и вызывает недоумение. Не называю фамилий: старшины -- потому, что забыл, а министра помню, но не хочу обижать, человек он был не злой. А на 15-м, пользуясь нетребовательностью начальства и аудитории, со сцены пели всякую муру. Голосистая Неля Железнова, симпатично картавя, вызванивала: -- 217 -- Там мор-ре синее, песок и пляж! Там жизнь пр-ривольная чар-рует нас! То небо синее, мор-рскую гладь Я буду часто вспоминать!.. Но в бараке, для своих, она со слезой в голосе пела совсем другую песню: Над осенней землей, мне под небом стемневшим Слышен крик журавлей всЈ ясней и ясней. Сердце просится к ним, издалЈка летевшим, Из далЈкой страны, из далеких степей. Вот всЈ ближе они и как будто рыдают, Словно грустную весть они мне принесли. Из какого же вы неприветного края Прилетели сюда на ночлег, журавли? Я ту знаю страну, где луч солнца бессилен... Там, где савана ждет, холодея, земля По пустынным полям бродит ветер унылый -- То родимый мой край, то отчизна моя. Холод, голод, тоска... Непогода и слякоть, Вид усталых людей, вид усталой земли. Как мне жаль мой народ, как мне хочется плакать! Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли... -- 218 -- Этот вариант "Журавлей", привезенный вояками с запада, нравится мне куда больше, чем тот, что теперь поет -- хорошо поет, согласен -- Алла Боянова. Неля была очень музыкальна и даже любовь крутила с парнем по фамилии Музыка. После лагеря они с Жоркой поженились, о чем написали мне из Владивостока. Певуний у нас было много, но самым большим успехом пользовалась Тамашка Агафонова. Маленькая, худенькая -- чистый воробышек! Мы с Жоркой Музыкой забавлялись тем, что перекидывали ее из рук в руки как мячик. А голос у нее был на удивление сильный, низкий. Тамашка (по-другому никто нашу звездочку не звал -- ни Тамарой, ни Томой) была прямо-таки влюблена в Ольгу Ковалеву -- замечательную исполнительницу русских песен, которую теперь мало кто помнит. А Тамашка еЈ спокойную, неаффектированную манеру решительно предпочитала эстрадной удали Руслановой. Рассказывая о ней, она никогда не говорила "Ковалева" или "Ольга Ковалева", а только полностью, с придыханием: "Оль-Васильна-КовалЈва". И пела все песни из еЈ репертуара -- и на концертах, и до, и после. Девчоночке этой не было и двадцати лет. В лагерь она попала за прогул. Своим родителям написать об этом не посмела -- как же: не было у них в роду каторжников! И все три года просидела без посылок. А когда освободилась, прислала своей -- и моей -- подруге Вальке Крюковой письмо. "Валечка, -- писала она -- меня дома не ругали, жалели. На работу не пускают, велят кушать. Я уже поправилась на двенадцать килограмм..." Кончалось письмо так: "Валечка, как освободишься -- приезжай! Валечка, передай привет Валерию Семеновичу, пускай он -- 219 -- нарисует мне морячка и девочку". И я нарисовал -- как и раньше рисовал для неЈ -- картинку. Конторским сине-красным карандашом изобразил матросика и девочку с огромными как у самой Тамашки глазами. С Валькой -- доброй, весЈлой, бесхитростной -- они очень дружили, хотя та была постарше года на четыре и москвичка. (Тамашка была из Вологды). В самом начале нашего знакомства Валька меня предупредила: -- Валер, на воле я прошла огонь и воду, а в лагере у меня была любовь только с одним человеком. Я тебе честно говорю: если он придЈт к нам с этапом, я буду с ним. Но конец нашему -- очень счастливому -- роману положил не приезд "одного человека", а совсем другое событие. Валентина, с еЈ пустяковой бытовой статьЈй попала под так называемую "частную амнистию". Такие амнистии объявлялись без особой рекламы довольно часто: для беременных, для мамок, просто для малосрочниц. (Пятьдесят восьмой это не касалось). Нарядчик встретил меня у конторы и показал список -- не очень большой. -- Твоя Валька тоже тут. Я побежал искать еЈ. ЕщЈ издали крикнул: -- Валь, ты на волю идешь! И -- такая странная реакция -- она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют -- но от радости?! Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба -- и простились. -- 220 -- А дня через три я получил письмо -- такое же милое, как сама Валька. Вспоминала всЈ хорошее, писала, что не забудет... Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти. Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение -- совсем наоборот. "Старый Мушкетер", как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть -- и наконец-то дождался. Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год -- с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом... Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки... Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос -- кто вы? -- отвечал одно: -- Я?.. Пьяница землемер. В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел. -- 221 -- Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинени- ями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свобо- ду! У меня кроме отцовского кителя была еще "американская помощь". Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выдели- ли два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные ру- кава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внут- ренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри; а так очень даже нарядные пиджаки -- клетчатые, один зеленый, другой бе- жевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру -- но вот, не сообразил. А две дев- чонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу... Американские пиджаки у меня не залежались. Один не помню куда делся, а в другом ушла на освобождение, отбыв свои пять лет, Шура Юрова по прозвищу Солнышко -- круглолицая, бело-розовая, как пастила. Как такое могло сохраниться на лагерных харчах, на общих работах? У нее даже дыхание пахло парным молоком. Конечно, на 15-м с кормежкой было получше, чем на других лагпунктах. Во-первых, сельхоз; во-вторых, за воровство беспощадно карал поваров заключенный зав. кухней горбун Кикнадзе. И каша была кашей, а не жидким хлЈбовом, как у других. Но всЈ равно: картошка в баланде всегда была черная, гнилая. Круглый год на овощехранилище картофель перебирали, и на нашу кухню попадали только отходы. Настоящих доходяг у нас не было, а голодных -- полно. Я слышал как хорошенькая Лидка Болотова делилась с подружками девичьей мечтой: -- Залезть бы, девки, в котел с кашей и затаиться. Повара уй- -- 222 -- дут, а ты сиди и наворачивай... Я бы хавала, хавала -- аж до самого утра! Это от нее я узнал лагерную переделку старой песни: Вдруг в окошке птюха показалася. Не поверил я своим глазам: Шла она, к довеску прижималася -- А всего с довеском триста грамм. Птюхой нежно называли пайку... Кикнадзе (его все звали Сулико. Наверно, Шалико?) удивлялся, почему я не приду к нему, не попрошу лишнего? Но я знал: для других он не даст. А самому мне и посылок хватало. Ну, вообще-то не совсем хватало -- что там могла прислать мать с еЈ лаборантской нищенской зарплатой! Но я не хотел попадать в зависимость от хитромудрого зав. кухней. Вот с его земляком Мосе Мгеладзе я подружился. Мосе заведовал продкаптеркой; подворовывал, конечно -- но в меру. И мы варили отборные куски "мяса морзверя", отбивая луком отвратительный вкус ворвани. Нам казалось -- вполне съедобно! А вот на Инте, когда я попал туда, обнаружилось, что непривычные к моржатине и тюленятине зеки из других лагерей этим блюдом брезгуют. (Про них говорили: "зажрались, хуй за мясо не считают!") И лотки с порциями морзверя, от которых отказывались целые бригады, доставались нашим каргопольчанам. С Мосе интересно было разговаривать и про еду, и про гурийское многоголосное пение, и про любовь, и вообще про жизнь. -- Ненавижу, кто прощает зло! -- говорил он и свирепо скалил все тридцать два белых зуба. -- Кто зло не помнит, тот и добро забудет! -- 223 -- Я с ним соглашался. Не было у нас разногласий и по поводу женщин: нам нравились одни и те же. Понимаю, что к этому предмету я возвращаюсь слишком часто, но напомню: на 15-м женщин было в семь раз больше, чем представителей противоположного пола. Придурки и ребята из РММ, которые на работе не слишком изматывались, не теряли времени, словно предчувствуя: скоро хорошая жизнь кончится. Она и кончилась. В 48-49 годах уже нигде не было "совместного проживания" -- отдельно мужские лагпункты, отдельно женские. Свального греха на нашем 15-м не было; и вообще грязи в отношениях было не больше, чем на воле. Правда, не было и романтики. Единственная по-настоящему романтическая любовная история, о которой мне известно, случилась не у нас, а в Кировской области, на лагпункте, где был Юлик Дунский. Случилась не с ним: еЈ героями были зечка-бесконвойница и молоденький солдат вохровец. Об их отношениях узнало начальство и девушку законвоировали -- так что видеться они уже не могли. А это была нешуточная любовь; такая, что солдатик решил застрелиться. Выстрелил в себя из винтовки, но неудачно. Или наоборот, удачно: только ранил себя. Его положили в больницу за зоной. А его возлюбленная, узнав об этом, подлезла под колючую проволоку и прибежала к нему... ЕЈ, конечно, силой оторвали от него, уволокли распухшую от слЈз. А стрелка, когда он поправился, перевели в другую часть, подальше... Конца истории Юлий не знал; вряд ли он был счастливым.*) У наших на сельхозе отношения глубиной не отличались. Не было конкуренции, не было и ревности. Если и оказывалось, что девушка делит внимание между двумя мужичками, это редко становилось пово- -- 224 -- дом для ссоры. Просто эти двое считались теперь "свояками". Так и приветствовали друг друга при встрече: "Здорово, своячок!" Одна, выражаясь по-старинному, интрижка сменялась другой отчасти из-за текучести состава. Только начнется роман -- девчонку увозят. Хорошо, если на освобождение, как Шуру и Валю; но чаще -- на другой ОЛП. Начальство ведь знало от стукачей, кто с кем, и время от времени разгоняло "женатиков" по разным лагпунктам. Причем отправляли на этап того или ту, в ком администрация меньше нуждалась. Например, если она бухгалтер, а он простой работяга, уходит он. А если на общих она, а он агроном -- он, естественно, и останется. Существовал и такой неписанный закон: если во время облавы на женатиков в мужском бараке застукают женщину, ей дадут от пяти до десяти суток карцера, а ему ничего. Если же его застанут в женском бараке, тогда наказание заслужил он, а на ней вины нет. Облавы такие проводились часто; я сам однажды спасся позорным способом: забежал в женскую уборную, присел над очком и закинул на голову полу бушлата, чтоб не видно было небритого лица. "Встречались" пары и в бараках, и в служебных помещениях -- например, в пустой бане, в конторе. У придурков имелось больше возможностей -- хотя случались и накладки. Про одну из них расскажу. Посреди зоны, в отдалении от вахты, стоял маленький одноэтажный домик, точнее, конурка с громким названием "учкабинет". Днем в его единственной комнате вольный агроном по прозвищу Помаш (так он произносил "понимаешь?") обучал девчат премудростям сельхозработ, а ночью там можно было с кем-нибудь из его учениц уединиться. Заведывал учкабинетом Федя Кондратьев, одноглазый красавец, морской офицер, до лагеря чемпион по гимнастике Черноморского фло- -- 225 -- та. Глаза и части скулы он лишился в бою -- но не с фашистскими захватчиками, в с родной милицией. Их было много, а он один -- зато пьяный. И решил взять не числом, а уменьем: бросил себе под ноги гранату. Противник понЈс серьезные потери, а Федя отделался увечь- ем и десятью годами срока. Случай был нетривиальный. Даже история Панченко, застрелившего двух милиционеров, меркнет по сравнению с Фединым подвигом. Лагерное начальство им даже гордилось: Федю де- монстрировали всем приезжим комиссиям. -- Расскажи, Кондратьев, как ты их!.. И он, поправляя идеально белую повязку на глазу, рассказывал. Так было на обоих лагпунктах, где я с ним пересекался. И всегда для Феди находилась блатная работенка. Мы с ним приятельствовали, и когда мне потребовалось убежище, Кондратьев с готовностью предоставил в мое распоряжение учкабинет. Впустил нас с Ирочкой Поповой, моей приятельницей, и запер снаружи на большой висячий замок. Договорились, что ровно через час Федя придет и откроет. Но кто-то стукнул на вахту. Я даже знаю кто: настучал на нас не мой, а Федин враг, зав. баней -- до ареста полковник, между прочим. Идея была -- сделать Кондратьеву гадость. И не успели мы с Ирочкой расположиться на столе с образцами сельхозпродукции, как послышались шаги и лязг железа: кто-то открывал замок. Я крикнул: -- Федя, ты? -- В ответ ни звука. И я понял что это дежурный надзиратель ПелЈвин, самый вредный из всех; у них на вахте был второй комплект ключей от всех помещений. Хорошо еще, что я -- сам не знаю почему и зачем -- едва мы вошли, запер дверь изнутри на здоровенный засов. Отомкнув, надзиратель подергал дверь и, убедившись, что ее не -- 226 -- открыть, снова накинул замок и побежал на вахту за подкреплением: ему однажды устроили темную в бараке РММ и он боялся повторения. Я посоветовал Ирочке одеться, а сам стал в панике ковырять какой-то железкой оконную раму. В отличие от меня Ирочка -- вот что значит офицерская дочка! -- сохраняла присутствие духа и ясность мысли. Сказала: -- А ты просто выбей раму. Я разбежался и вышиб хлипкое окошко сапогом. Помог Ирочке вылезти и велел скорей бежать в барак, пока не вернулся ПелЈвин. А сам остался ждать неприятностей. Ирочка удивилась: -- А ты чего ж? Это трудно объяснить, но я ведь высаживал окно для нее, а не для себя: очень не хотел чтоб эту девочку застали на месте преступления. И когда она выбралась наружу, решил, что дело сделано; как-то не подумал, что могу уйти тем же путЈм. Такой вот заскок. В оправдание своей глупости могу напомнить известный эпизод из биографии Ньютона. Великий физик велел прорезать в двери своего кабинета специальное отверстие для кошки, чтобы она могла приходить и уходить, не отрывая его от работы. А когда у нее родились дети, попросил сделать еще три маленьких лаза -- для котят. Аналогия не полная, но тоже пример странной блокировки интеллекта. Не знаю, кто объяснил Ньютону его ошибку, а я последовал Ирочкиному совету, выбрался из учкабинета и помчался в барак -- не к себе, а к друзьям, организовывать алиби. Прошло благополучно... А ПелЈвина, кстати сказать, через месяц убили -- не в зоне и, разумеется, без всякой связи с моим приключением. Пробили голову железнодорожным молотком -- видимо, зуб на него имели не только зеки. Особых злодеев среди лагерных начальников я не встречал. Были -- 227 -- хуже, были лучше, попадались и тупые злобные скоты, но на настоя- щего злодея никто не тянул. А на 15-м нам, считаю, с начальником просто повезло. Это был шестидесятидвухлетний младший лейтенант Куриченков. Как и вся каргопольская "вохра" он был из местных. Начинал надзирателем, и дослужился до должности начальника лагпункта. Когда вышло распоряжение аттестовать всех, кто был на офицерских должностях, старику навесили на погон одну звездочку -- на большее образования не хватило (по-моему, там и пяти классов не было). Году в девяностом мы с режиссером Миттой побывали в моих местах -- искали натуру для фильма о сталинских лагерях "Затерянный в Сибири". Подходящего ничего не нашли: теперешние "учреждения" выглядят совсем по-другому. Но меня поразило, что начальником маленького лагпункта (сейчас это называется как-то иначе) был полковник, а в подчинении у него ходили подполковники и майоры. Видимо, излишки офицерского состава армия сбывает теперь в исправительно-трудовые заведения. А в наше время на весь Каргопольлаг имелся только один полковник -- Коробицын, начальник управления. Интересно, в каком звании нынешние начальники управлений? Наверно, генералы армии, а то и маршалы... Наш младший лейтенант был мужик не злой и справедливый. К мелким нарушениям режима не придирался; больших строгостей при его правлении не было. Как-то раз он вызвал меня к себе в кабинет и посоветовал поменьше заниматься бабами. -- Конечно, без греха один бог, -- хмуро сказал он, глядя мимо меня. -- Но надо поаккуратней, чтоб разговоров не было. Насчет того, что без греха один бог, Куриченков говорил со знанием дела. Его старушка жена, такая же низенькая и круглолицая -- 228 -- как он, жаловалась заключенной медсестре Лиде, что дед никак не угомонится, седьмой десяток пошЈл, а всЈ лезет, лезет. (Совсем как Нехама в бабелевском "Закате": "Ему шестьдесят два года, бог, ми- лый бог, и он горячий, как печка!" Только Нехама не окала). На на- ших девчонок старик тоже поглядывал, а было ли еще что -- про это не знаю. Полной противоположностью начальнику был его заместитель Купцов, тоже младший лейтенант. Это равенство в чинах Куриченкова наверняка ранило: заместитель был моложе его лет на сорок с лишним -- наглый крикливый мальчишка. Но приходилось терпеть: родной брат Купцова, майор, был по каргопольским меркам большой шишкой, начальником оперчекистского отдела, кажется. В отличие от Куриченкова, Купцов-младший вечно искал повод сделать кому-нибудь из зеков пакость. Мне -- маленькую: привел в бухгалтерию парикмахера Витьку и приказал: -- Этого кудрявого остричь! (А кудри-то и отросли сантиметра на три, не больше). Другим приходилось хуже. В очередь с прочими придурками я иногда дежурил в адм. корпусе. Из-за перегородки доносился голос вольнонаемной телефонистки: "Мостовича! Мостовича! Дай Кругличу!" Иногда она принималась напевать: Мама, цаю, мама, цаю, цаю, кипяцЈного, Мама, дролю, мама, дролю, дролю заклюцЈнного!.. (В тех краях смешно путают "ц" и "ч", меняя их местами. Я своими глазами видел бумагу, адресованную в Цереповеч). -- 229 -- Но мне и более интересные вещи случалось слышать во время тех дежурств. Например, спор Купцова с командиром дивизиона охраны старшим лейтенантом Наймушиным. Во время шмона на вахте у девчонки за пазухой обнаружили три килограмма унесенной с поля картошки. -- Судить будем! -- кричал Купцов. -- Судить! А Наймушин, фронтовой офицер, урезонивал его: -- Не пори хуЈвину. Ну, получит девка по году за килограмм. Это хорошо?.. Дай десять суток -- и хватит с неЈ. На том и порешили... И другой их спор я запомнил. Расконвоированные зеки обязаны были возвращаться в зону к определенному часу. И вот на поверке выяснилось, что один, бесконвойник-прораб, отсутствует. -- Сбежал! -- кричал Купцов. -- Давай, объявляй его в побеге! А Наймушин отвечал негромким ленивым голосом: -- Не пори хуЈвину. Куда он сбежит? Ему через неделю на освобождение идти. -- А где он?!. Ты знаешь? -- Знаю. На Островное пошел, к своей бабе. Прощаться. У прораба действительно на Островном, лагпункте "мамок", готовилась рожать его подруга. Вообще-то побеги изредка случались: "ваше дело держать, наше дело бежать". Уйти с 15-го было не слишком сложно. Нестрогий режим, вместо сплошного забора -- проволочное ограждение. Один молоденький вор по-пластунски подлез под колючую проволоку -- и с концами. Поймали его случайно: в Вологде на базаре столкнулся нос к носу с оперативником, знавшим его в лицо. Второй побег я описал со всеми подробностями в сценарии "За- -- 230 -- терянный в Сибири". Семеро блатных договорились спрятаться от раз- вода; их отыскали и вывели "доводом" -- т.е., отправили догонять свою бригаду в сопровождении одного вохровца. Это входило в их планы. В лесу один из воров, симулируя мучительную боль в желуд- ке, повалился на землю и стал кататься по хвое. Подкатился к ногам конвоира, обхватил его за сапоги и повалил. Налетели остальные, обезоружили стрелка -- он и не сопротивлялся, только просил не уби- вать. Большинством голосов -- шесть против одного -- решили не пач- кать рук кровью. Запихали ему в рот кляп, привязали к сосне и дви- нулись дальше. Ножом, отобранным у вохровца, вожак строгал палоч- ку; шел и строгал, а остальные держались чуть поодаль -- такая ни- чем не приметная компания деревенских парней. Но подлость натуры взяла своЈ: не слушая уговоров, вожак вернулся и тем же ножом пе- ререзал связанному конвоиру горло. Дикое, совершенно бессмысленное убийство... Их поймали в той же Вологде, поэтому привезли обратно живьЈм и судили. Этим всем дали по четвертаку. Ст. лейтенант Наймушин, не в пример Купцову, "понимал сорт людей". Блатные одно, бесконвойный прораб-бытовик совсем другое... Ко мне Наймушин испытывал -- не знаю, почему -- явную симпатию. Может быть, ему нравилось, что в моем голосе он не слышал заискивающих ноток, какие неизбежно появляются, когда зек разговаривает с начальством. (Когда я обещал Куриченкову вести себя скромнее, эти нотки в моем голосе были, сам слышал. Но от командира дивизиона охраны я мало зависел: ведь не собирался же я уйти в побег?) И Наймушин часто заходил в бухгалтерию специально, чтобы поболтать со мной. Подсаживался к моему столу, расспрашивал о Москве, о моей прошлой жизни. Как-то раз сказал: -- Вчера вечерком хотел зайти потолковать. Заглянул в окошко -- -- 231 -- а ты сидишь, с Ленкой разговариваешь. Ладно, думаю, не стану им портить настроение. Эта Ленка Ивашкевичуте, хорошенькая литовка, как-то раз мыла полы на вахте. Наймушин, чтоб не мешать, присел на край стола. По Ленкиным словам, он был сильно выпивши. Сидел и вполголоса разговаривал сам с собой: -- На хуя мне жена, которая детей рожать не может?.. Брошу, пойду крутить мозги заключенной. Мне показалось, что Ленка ничего не имела бы против, если б это ей он пошел крутить мозги: крепко сколоченный, с неулыбчивым смуглым лицом, старший лейтенант был очень хорош собой. Жену его Августу мы тоже знали, она работала кассиром. Заключенные получали не зарплату, а что-то вроде красноармейского денежного довольствия "на махорку" -- несколько рублей, меньше десяти, по-моему. Кроме этих денег и зарплаты вольным, Августа, случалось, выплачивала вознаграждение местным доброхотам за содействие в поимке беглеца -- как всЈ равно премию за истребленного волка. Один такой ловец, узнав, что сумму вознаграждения урезали против прежних лет чуть ли не вдвое, объявил: -- Хуй я им буду ловить! За такие деньги пускай сами имают! Августа не выдержала, крикнула из своего окошка: -- Иди, иди! Скажи спасибо, что и это получил. А я подумал про сибирского беглеца из старой песни:"Хлебом кормили крестьянки меня, парни дарили махоркой"... Где те крестьянки, где те парни?!. Семейные проблемы Августы у нас в бухгалтерии широко обсуждались: еЈ любили. Она действительно не могла иметь детей и от этого -- 232 -- страдала. ЕЈ грустную улыбку не портил даже сплошной ряд стальных зубов. Августа охотно брала наши письма, чтобы отослать их, минуя лагерную цензуру; приносила из дому пирожки, угощала. Думаю, ни она, ни ее муж не принимали всерьЈз обвинения и срока, которые нам навесили -- кому трибунал, кому "тройка", кому ОСО. Во всяком случае, меня, с моим режимным восьмым пунктом, Наймушин на свой риск выпустил за зону, когда Шура Юрова -- Солнышко -- уже свободной гражданкой пришла к нашей вахте, попрощаться. Так что теперь я могу похваляться, что и у меня был роман с вольняшкой -- правда, короткий, не длиннее часа. (Нас приютил у себя в инструменталке бригадир "газочурки" однорукий Виктор Соколовский. До чего же лихо управлялся он с пудовыми чурбанами, закидывая их единственной рукой под циркульную пилу! Я бы и двумя не смог). А еще раньше старший лейтенант разрешил мне сходить с бригадой РММ на чужой ОЛП: там в центральном лазарете лежала другая Шура, Силантьева. Я навестил ее, принес передачку. В конце лета случилось ЧП, и я -- опять-таки властью Наймушина -- был отправлен без конвоя на сенокосную подкомандировку. ЧП было несерьезное: бухгалтер подкомандировки Сашка Горшков вообразил, что у него триппер. Он впал в панику, не мог работать; сидел целыми днями и разглядывал воспаленное место. Начислять питание сотне женщин, посланных на сенокос, стало некому. На выручку бросили меня. Отправили без охраны: в разгар страды конвоиров не хватало. Дорогу взялся показать бесконвойный нормировщик Носов. До подкомандировки было километров двенадцать. Мы шли лесом, собирая по дороге ягоды. Заглянули к лесничихе, попили парного молочка. И я впервые понял, как замечательно красив северный лес, в котором я прожил уже три года. Раньше не замечал -- и когда через -- 233 -- месяц возвращался с сенокоса вместе с бригадой, в сопровождении конвоира с винтовкой ("под свечкой") опять стал равнодушен к кра- сотам природы. На сенокосе я был царь и бог. Жил в отдельной кабинке, пил молоко -- не такое вкусное, как у лесничихи. Коровы были доходные, настоящие лагерницы. Некоторые при всем желании не давали и двух литров в день -- меньше, чем коза. На сенокосе к моим бухгалтерским обязанностям неожиданно добавилась довольно деликатная миссия. Мне позвонили с 15-го и попросили собрать у женщин из бригады косарей подписи в пользу бригадирши: на нее завели дело по обвинению... не помню в чем; помню только, что она была не виновата. Вся бригада с готовностью подтвердила это, не хватало только одной подписи. И тут я впервые столкнулся с явлением, о котором раньше знал понаслышке. Оказывается, многие из тех, кто пострадал за веру -- чаще всего это были сектанты, -- наотрез отказывались ставить свою подпись под казенными бумагами. Упирались так, будто их понуждали продать душу дьяволу. Понимаю: в некоторых случаях так оно и было, но здесь-то, в истории с бригадиршей, дело было чистое. И вот мне надлежало уговорить упрямую монашку, чтобы она поступилась принципами. Она, как выяснилось, монашкой не была -- но во всех лагерях, куда я попадал, монашками называли женщин верующих и демонстративно придерживающихся религиозных обрядов. Моя подопечная была из какой-то неизвестной мне секты. Малообразованная, она не умела толком просветить меня. Монашеством в их секте и не пахло. Моему вопросу, разрешались ли отношения с мужчинами, она удивилась: разрешались, очень даже -- 234 -- разрешались. Она заметно оживилась при воспоминании -- нестарая бы- ла и довольно миловидная. Разговаривал я с ней уважительно и дру- желюбно; настороженность постепенно ушла, и на второй день наших собеседований мои доводы подействовали: подписать э т у бумагу не грех, а наоборот, христианская обязанность. Не дай бог, навесят новый срок бригадирше! Громко, как иностранке, я прочитал ей -- в который уже раз -- текст объяснительной, и "монашка" сдалась, под- писала. Этой победой я очень гордился -- много больше, чем своей ролью в другом судебном разбирательстве, о котором скоро расскажу. А пока что упомяну два события, которые нарушили тихую жизнь 15-го за время моего отсутствия. Первое -- "шумок". Это по-лагерному нечто вроде бунта. Шумком называли и серьезные дела, вроде забастовки воркутинских шахтеров-зеков в 53 году. Но на пятнадцатом было совсем другое. В зону завели и временно разместили в пустующем бараке этап, состоящий в основном из ворья. От нас их должны были сразу препроводить на штрафной лагпункт Алексеевку. А они уперлись, не захотели идти на этап. Забаррикадировались в бараке и приготовились к обороне: разобрали печку на кирпичи. И когда "кум", пришедший уговаривать их, наклонился к окну (барак был полуземлянкой), в скулу ему засветили половинкой кирпича. После этого в зону нагнали вооруженных синепогонников; съехались чуть не все офицеры из Управления. Голубые фуражки, золотые погоны -- Лешка Кадыков рассказывал: прямо как васильки во ржи!.. Началась стрельба. Двоих подранили, остальные попрятались под нары, оставив наверху фраеров. Но к вечеру блатные решили сдаться. По одному их выводили из барака и в наручниках отправляли за зону. Этим шумок и кончился. -- 235 -- А второе событие было трагикомическое. Кто-нибудь из читателей еще помнит первую послевоенную денежную реформу. Тогда разрешено было поменять старые деньги на новые из расчета один к одному -- до определенной суммы и до определенного дня. Нас всЈ это мало тревожило: у большинства денег не было ни копейки. Но нашелся среди нас и богач, бесконвойный скотник. У него скопилось что-то вроде шестидесяти рублей. Патологически скупой, он держал свои сбережения зарытыми в землю -- где-то за зоной. И надо же такому случиться, что как раз перед реформой скотника за какое-то прегрешение законвоировали. Выйти за зону он не мог; а чтоб доверить кому-то свой капитал -- об этом и речи не было: обменяют, а ему не отдадут!.. ПрошЈл срок, отведенный для обмена, шестьдесят рублей превратились в шесть. И банкрот повредился в уме. Ходил по зоне черный от горя, что-то бормотал себе под нос -- а под конец повесился в недостроенной бане. Это было единственное лагерное самоубийство, о котором мы с Юлием знали -- и такое нелепое.**) Вообще-то, казалось бы: где самоубиваться, если не в лагере? Доходиловка, безнадЈжность, изнурительная работа... А вот ведь, мало кто решался свести счЈты с жизнью -- такой тяжелой жизнью. Правда, и на воле больше всего самоубийств в странах сытых и благополучных. Так утверждает статистика -- а психологи пусть объяснят, в чем тут дело. Я не берусь. Теперь, когда всЈ далеко позади, могу сказать, что время, проведенное на 15-м ОЛПе было самым безбедным отрезком моей лагерной жизни. Да и вообще особых бед на мою долю не выпало -- по сравнению с другими. Когда несколько лет назад опубликованы были мои воспоминания -- 236 -- о Каплере и Смелякове ("Амаркорд-88"), двое моих близких друзей -- один классный врач, другой классный токарь; один сидевший, другой несидевший -- попрекнули меня: -- Тебя послушать, так это были лучшие годы вашей жизни. Писали стихи, веселились, ели вкусные вещи... (Нечасто, но ели: симпатичный грузин Почхуа угостил меня хурмой из посылки -- а я и не знал, что есть такой фрукт. В лагере же впервые я ел ананас: мама прислала баночку "Hawaiian sliced pineapple"). -- Люди пишут о лагере совсем по-другому! -- сердились мои друзья. Что ж, "каждый пишет, как он дышит".***) Нет, конечно не лучшие годы -- но самые значительные, формирующие личность; во всяком случае, очень многому меня научившие. И по счастливому устройству моей памяти -- я уже говорил об этом -- я чаще вспоминаю не про доходиловку, не про непосильные нормы на общих, а про другое. Прочитавши про "малинник" эти два моих друга наверно обругали бы меня и за то, что хвастаюсь победами над девицами. Но во-первых -- разве это победы? Я же объяснил: "браки по расчету".****) А влюбилась в меня за всЈ время только одна, рыженькая Машка Рудакова. Так ведь я о ней и не писал. Во-вторых, уже и ругать меня некому: один, Витечка Шейнберг, с которым я дружил с первого класса, год назад умер, другой, мой лагерный керя Сашка Переплетчиков, уехал в Израиль и токарничает там -- ему не до моих писаний. А в третьих, -- райская жизнь на 15-м рано или поздно должна была подойти к концу -- и подошла (раньше, чем мне хотелось). Вскоре после моего возвращения с сенокоса мне опять пришлось -- 237 -- принять участие в следствии и -- на этот раз -- в судебном процессе. Проворовалась очень славная девка, бухгалтер продстола Галя. Как сказано было в обвинительном заключении, "вступив в преступный сговор" с землячкой-бригадиршей она довольно сложным способом ухитрялась по два раза выписывать питание на бесконвойных, работавших за зоной на дальних участках: один раз сухим пайком, который они получали сами, а второй раз -- по общебригадному списку; тут уж супы и каши доставались девчатам из бригады. Точно так же, в двойном количестве, выписывался и сахар. В целом, ущерб, нанесенный государству сводился к четырем килограммам сахара и скольким-то порциям первых и вторых блюд. Тем не менее дело было возбуждено и грозило нешуточными сроками самой Гале, бригадирше и еще одной участнице преступления, их подружке Ниночке -- та, по простоте душевной, в ведомостях на получение сахара расписывалась за всех сухопайщиц своей фамилией. Эту третью сообщницу мне было особенно жалко: срок у Нины был крохотный (на воле что-то не так сделала с продовольственными карточками), была она еще девушка -- "нетронутая", говорили, гордясь ею, подруги -- и надеялась в этом же состоянии вернуться домой. ЕЈ мне удалось отбить: велел двум другим сказать следователю, что еЈ подпись они сами подделали. Это только бревно нести легче втроем, чем вдвоем, объяснил я; а в уголовном деле чем больше участников, тем длиннее срок. Они мне поверили. Судебное заседание состоялось в зоне, в той самой столовой-клубе. Еще одним обвиняемым -- халатность, ст. 111 УК, если не ошибаюсь -- оказался вольнонаемный бухгалтер Ромашко. Вольнонаемным он стал совсем недавно: отбыл срок по пятьдесят восьмой и остался работать при лагере (так многие делали -- от гре- -- 238 -- ха подальше). Ромашко выписал семью, ждал их приезда -- и вот те- перь ему светил новый срок -- небольшой, года два-три, но всЈ-таки. При этом вины за ним не было никакой. Да, не доглядел -- но не мог же он сидеть и по часу проверять каждую ведомостичку? Тем более, что подписывал их, как правило, его заместитель Костя Хаецкий -- старый лагерник, стукач и вообще пакостный мужик. Свою точку зре- ния я изложил и следователю, и на суде, когда был вызван в качест- ве свидетеля. -- Тут Фрид выступает адвокатом, выгораживает Ромашко! -- сердился прокурор. -- Не выйдет! А Хаецкий на всякий случай сбегал в "хитрый домик" к куму; что он там наговорил про меня, не знаю. Но только после суда (девочкам навесили по несколько лет, Ромашко получил год условно) меня сняли с работы и отправили этапом на Чужгу, серьЈзный лесозаготовительный ОЛП-9. Прощай, сладкая жизнь!.. Примечания автора: *) Когда мы с Юликом встретились в "Минлаге", он припомнил эту историю по конкретному поводу. В Инте тоже стрелок охраны, краснопогонник, согрешил с заключенной. Но тут романтикой и не пахло, какое там -- гиньоль!.. Женщина забеременела, рассказала об этом отцу будущего ребенка, и он запаниковал: в "Минлаге" ведь сидят враги народа, и она такая же; его по головке не погладят... Чтоб избежать неприятностей, он выстрелил в нее -- когда конвоировал бригаду. Выстрелил и передвинул колышек с табличкой "Не подходи, стреляю!" -- так что женщина оказалась в запретной зоне: попыт- -- 239 -- ка к бегству. Она умерла не сразу, кричала, мучилась, а он, совсем ошалев, никому не давал подойти к ней -- даже случившейся рядом надзирательнице. Так и погибла от потери крови... Мерзавца судили: слишком много было свидетелей. **) Здесь я немного грешу против истины: Юлий Дунский и сам пытался покончить с собой -- в кировском тяжелом лагере. Его совершенно несправедливо посадили в карцер. И он, вспомнив мой бутырский опыт, разломал стЈклышко очков и вскрыл себе вену на локтевом сгибе. Ему это удалось лучше чем мне: он повредил еще и артерию. И развлекался тем, что сгибал и разгибал руку: разогнЈт -- кровь бьЈт фонтанчиком на белЈную стенку... Кровавый узор увидел, заглянув в глазок, надзиратель. К этому времени Юлик был уже без сознания. Его забрали в лазарет, с трудом выходили. Больше он этой попытки не повторял -- до 23 марта 1982 года, когда, измученный болезнью, застрелился из охотничьего ружья. ***) Мне кажется, одинаково со мной "дышал" писавший о лагере покойный Яков Харон. А вот о жене Харона, Стелле (Светлане) Корытной кто-то мне сказал: -- Что за человек! Восемь лет просидела, а ничего смешного рассказать не может! (Грех смеяться: она ведь тоже покончила с собой -- на воле). Бытие, конечно, определяет сознание -- но и сознание в известной степени определяет бытие; хотя бы позволяет -- если воспользоваться боксерской терминологией -- "лучше держать удар". ****) Свинарка Верочка Лариошина рассказала мне: когда получила срок (не очень большой, по бытовой статье), еЈ парень сказал на последнем свидании: -- Вера, в лагере ты, конечно, будешь с кем-нибудь. Это я раз- -- 240 -- решаю, по-другому там не прожить. Но если забеременеешь, я тебе не прощу: значит, ты отдавалась с чувством. Над этим довольно распространенным поверьем -- что беременеют только, если "кончают вместе" -- я тогда посмеялся. Но вот недавно прочитал в газете, что американские ученые экспериментально установили: одновременный оргазм очень повышает шансы на зачатие. Верочка вышла на свободу, не забеременев. Она была очень хорошенькая -- голубые глаза, длинные ресницы -- но боюсь, ничем не истребимый запах свинарника отпугивал кавалеров. Х. ЧУЖГА, ПРОЕЗДОМ С каждым лагпунктом, где я побывал -- а их, сейчас посчитаю, было девять -- связана какая-нибудь мелодия. С Чужгой, где мне предстояло пробыть недолго, это, как ни странно, гавайский вальс-бостон: Honolulu moon, now very soon Will come a-shining Over drowsy blue lagoon... Нет, гавайцев там не было. Хотя население ОЛПа-9 было интернациональным: русские, западные украинцы, поляки, эстонцы, литовцы, латыши, немцы... Вместе с Ираклием Колотозашвили, научившим меня словам и мелодии "Honolulu moon", мы поражались бесстыдству властей: собрали в лагеря чуть не пол-Европы, хитростью и обманом выманили из за- -- 241 -- падных зон Германии власовцев и вообще всех побывавших в немецком плену (кажется, это будущий министр ГБ, генерал Серов, ездил по Тризонии, уговаривал), а по радио гремят бодрые патриотические песни: ...Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!.. ...Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна!.. И еще: Бананы ел, пил кофе на Мартинике, Курил в Стамбуле злые табаки, В Каире я жевал, братишки, финики, -- Они, по мненью моему, горьки. А для тех, кто не сразу понял, почему вдруг финики горьки, разъяснялось повтором строки: Они вдали от Родины горьки!.. Нет, лучше уж споем в бараке про луну над Гонолулу... Хотя врать не стану: и те мелодии мне нравились. Колотозашвили был кавэжединец. Для тех, кто не знает, вкратце объясню: КВЖД, железную дорогу построенную русскими в Маньчжурии еще при царе, советская власть после некоторого упирательства продала китайцам. Часть русских специалистов вернулась домой еще в тридцатых -- и почти все они были посажены в пору ежовщины. А до тех, кто оставался в Китае, чекисты добрались после победы над -- 242 -- Квантунской армией в 1945 году. Если мне не изменяет память, это именно Колотозашвили, прибыв в Каргопольлаг, встретился со своим родным братом, арестованным до войны и уже досиживающим срок. Принял, можно сказать, эстафету. Меня Ираклию рекомендовал запиской другой кавэжединец, Виктор Иванников. С тем мы подружились на 15-м; он был страстным любителем театра. Проживший всю жизнь в Китае Виктор лицом был похож на китайца. И не он один: на китайца смахивал наш интинский друг, поручик Квантунской армии Свет Михайлов; похож на сына поднебесной и московский профессор-китаист Владислав Сорокин. Мы с Дунским искали и не смогли найти объяснения этому феномену. Но Ираклий Колотозашвили был похож на того, кем был: на интеллигентного грузина. Он сейчас в Москве, время от времени мы перезваниваемся. Настоящий джентльмен, с изысканными манерами и петербуржским говором, он пользовался на Чужге всеобщим уважением. Сразу же по прибытии на Чужгу я очутился на общих. Наша бригада прокладывала железнодорожную колею. На мою долю выпало разносить по всей длине участка шпалы. Они, на беду, были местного производства, нестандартные. Двое работяг "наливали" -- брали шпалу с земли и наваливали мне на спину. Я горбился под чугунной тяжестью, но кое-как дотаскивал ношу до места. Один только раз попалась такая, что я не совладал: она пригнула меня чуть не до земли и я, не дойдя шагов десяти, сбросил еЈ -- под неодобрительные взгляды собригадников. Ничего, подняли, налили, и я понЈс эту гадину дальше. С непривычки я здорово уставал, и Ираклий, который на Чужге был влиятельным придурком -- экономистом, кажется -- посоветовал мне передохнуть. С его помощью я попал на несколько дней в лазарет. -- 243 -- За эти несколько дней произошло два чрезвычайных события. В мою палату положили с высокой температурой -- 39 с лишним -- совсем молодого парнишку. Врачиха никак не могла поставить диагноз: не кашляет, в легких чисто, стул нормальный -- а температура держится и даже растет. Загадка разрешилась на третий день. Малолетка пошел в уборную (она была в помещении), долго не возвращался -- и вдруг из под двери вытекла струйка крови. Вышибли дверь и увидели: парень лежит без сознания в луже крови. Оказалось, он сделал себе мастырку: продернул под кожей на икре нитку, вымоченную в какой-то гадости. Образовалась чудовищная флегмона, а он молчал -- боялся, что подлечат и опять выпишут на общие. И вот прогнила стенка артерии, хлынула кровь. Врачиха, не имевшая большого лагерного опыта, когда в первый раз осматривала, выстукивала и выслушивала больного, раздела его только до пояса -- заставить снять штаны она не догадалась. А как догадаешься, если не признается, где болит?.. Теперь его уложили на спину, обработали рану и подвесили ногу к потолку. Так он пролежал до конца моего пребывания в лазарете. А за стенами санчасти тем временем происходили события, не менее драматические. Как все войны на свете, здешний вооруженный конфликт начался с пустяка: какой-то блатарь стал заедаться на разводе с работягой из бригады лесорубов. За того вступились товарищи, и агрессор, получив по морде, отступил. А вечером, когда лесорубы вернулись с работы, подстерег своего обидчика в сенях барака и рубанул его топором. По счастью, топор при замахе стукнулся о низкую притолоку и удар не получился, пришелся вскользь. Раненого отвели в лазарет, перевязали -- но на этом события не кончились, а только начались. -- 244 -- Дело в том, что в лесорубной бригаде все ребята были, как на подбор: крепкие, дружные, уверенные в себе. Лесоповал -- это, наверно, самая тяжелая из всех тяжелых работ. Особенно зимой: стоишь, согнувшись в три погибели, и лучковой пилой в одиночку пилишь и пилишь толстенную сосну. Причем высокий пенек оставлять нельзя, а снега навалило столько, что вязнешь по пояс. А рабочий день длинный, а норма большая... Я сколько-то времени поработал на подхвате, сучкорубом -- и то, вернувшись в зону, еле доползал до нар, валился спать. Да что там говорить! Ясно, что на лагерном пайке в лесу долго не протянешь... Так вот, та бригада, о которой речь, состояла сплошь из "посылочников" -- в большинстве своем прибалтов. Вкалывали они на совесть, и лагерное начальство их подкармливало: подкидывало к домашнему салу из их посылок три дополнительных (три порции каши), 950 граммов хлеба вместо гарантийки (650 гр.) и, изредка -- премиальные "запеканки" (та же каша, только густая и слегка поджаренная на противне). -- Три пекканки рамбовал! -- похвастался как-то Петьке Якиру его приятель финн-лесоруб. (Т.е., получил и утрамбовал три запеканки. Но я отвлекся). Бригадой лесорубов начальство гордилось: это была как бы трудовая гвардия Чужги. Так они и воспринимали себя. И давать своих в обиду не собирались. Блатных на Чужге было много; их боялись и предпочитали с ними не заводиться -- но только не эта бригада. Бригадир пошел на вахту и предупредил, что в зоне будет рубка. Просил не вмешиваться: сами разберемся!.. Надзор обещал соблюдать благожелательный нейтралитет. -- 245 -- В санчасти, узнав о готовящейся варфоломеевской ночи, всполошились. Особенно волновался заключенный фельдшер, Паша-педераст.*) Его нежной душе ужасна была мысль о предстоящей сече. Он заранее заготовил перевязочный материал; в палатах и в коридоре лазарета поставили дополнительные койки, устелили пол матрасами. В том, что урки, с их беспредельной жестокостью, одержат верх над фраерами, никто не сомневался. Часам к одиннадцати в санчасть доставили первого раненого. Его волокли за руки и за ноги, стриженая голова стукалась об пол, а на шее болтался здоровенный медный крест. Естественно, это был не священнослужитель, а блатной. Не думаю, что кто-нибудь из воров верил в бога, но носить кресты и выкалывать на спине или на груди распятие было так же модно, как надевать на зубы -- даже на здоровые -- "рыжие фиксы", т.е., золотые, а то и латунные коронки. Итак, первым пострадавшим оказался урка. Мы ждали, что же будет дальше. А дальше было то же самое: одного за другим в санчасть приносили и приводили израненных, избитых в кровь воров; некоторые, правда, прибегали сами. Прибегали они и на вахту, спасаясь от разъяренных преследователей: к лесорубам присоединились и другие работяги, у кого с ворьЈм были старые счеты. Блатных били, чем попадя: лопатами, дрынами, случайными железяками. В лазарете, понятное дело, в эту ночь никто не спал. К рассвету мы убедились с удивлением и радостью, что среди фраеров пострадавших не было. А из блатных испугом отделался только один: он забежал на кухню, залез в пустой котел и накрылся сверху крышкой. Так и просидел до утра. Не так давно один приблатненный московский юноша, услышав от меня эту историю, не поверил: -- 246 -- -- Фраера? Воров?!. Не могло этого быть. Могло, не могло, а было. Примечания автора: *) К немногим преимуществам лагеря я бы отнес свободу, которой там пользовались те, кого сейчас называют "представителями сексуальных меньшинств". Паша-педераст ни от кого не скрывал своих пристрастий. Ему нравились рослые мужественные мужчины. Лешка Кадыков, командированный на Чужгу в качестве бесконвойного тракториста, со смехом рассказывал: -- Представляешь, Валерий Семеныч, Паша хотел, чтоб я загнал ему дурака под шкуру. Леша это предложение отклонил, а другой тракторист, кажется, Серега Мартышкин, пошел Паше навстречу. XI. ШТРАФНЯК Сражение на Чужге вошло в историю Каргопольлага. Из работяг никого не наказали: зачинщиками выгоднее было считать не победителей, а побежденных. Воспользовавшись поводом, администрация ОЛПа-9 решила сплавить блатных на штрафной лагпункт Алексеевку. С их этапом ушел на штрафняк и я. На Алексеевку свозили нежелательный элемент со всех лагпунктов Каргопольлага -- в основном, воров-рецидивистов. Это был особый мирок, не похожий ни на "комендантский", ни на 15-й, ни даже на Чужгу. О нем есть, что порассказать. Но поскольку пребывание на -- 247 -- новом месте начинается, по лагерным законам, с бани, с бани я и начну. Водопровода у нас не было. Горячую воду напускали в огромную, трехметровой высоты, кадку с краном. У крана дежурил доходяга дневальный: его обязанностью было следить за соблюдением нормы. Каждому моющемуся полагались две шайки воды, не больше. Деревянные шайки были довольно вместительны -- но всЈ равно не хватало. И дневальный за небольшую мзду -- скажем, за щепотку табаку -- разрешал набрать лишнюю шайку. А без взятки не разрешал. Там я впервые постиг основу чиновничьего благоденствия: главное -- иметь возможность запретить. Взятку берут не за содействие, а за непротиводействие. Авторитетные воры, разумеется, пользовались водой в неограниченных количествах. Каких только татуировок я не насмотрелся в алексеевской бане! Кроме обязательных распятий, кинжалов, обвитых змеей, орлов с голой дамой в когтях и клятвенного обязательства "Не забуду мать родную", очень популярна была композиция из колоды карт, бутылки и тюремной решетки с пояснительной подписью: "Вот что нас губит". Реже попадалась другая композиция: на одной ягодице мышка, на другой кошка с протянутой лапой. При каждом шаге мышь норовит юркнуть в норку, а кошка пытается еЈ поймать. Наколки на запястье, на тыльной стороне ладони и на фалангах пальцев удивить никого не могут; а вот татуировку на лбу я видел только один раз: "заигранному" вору, т.е., не имевшему, чем расплатиться, его партнеры по стосу (штосс пушкинских времен) выкололи на лбу слово из трех букв. По прошествии времени он эти три буквы попытался вытравить -- но всЈ равно, "икс" и "игрек" явственно просвечивали. -- 248 -- В бане на Алексеевке имелась парная. Там воры парились и занимались рукоблудием. Спустившись по деревянной лесенке, красный и разомлевший блатарь сообщил мне, счастливо улыбаясь: -- Сейчас два раза Вальку Штранину пошворил! Пошворил он, конечно, не Вальку Штранину, вольную телефонистку, которую видеть мог только через проволоку, а "Дуньку Кулакову" -- так это называлось. Этого занятия блатные совершенно не стеснялись, мастурбировали прилюдно и даже удивлялись, если кто-то из них воздерживался. Они приставали к Грише Немчикову по прозвищу Заика: -- Гриш, ты же тоже дрочишь, просто стесняешься. Скажи нет? Грише надоело отнекиваться. Он вытащил член, проделал всю операцию и сказал: -- Ну, видали? Не стесняюсь я, просто мне не интересно. К слову сказать, Заика был "полнота", один из самых уважаемых "законников" -- как считалось, последний честный вор. И вдруг, уже на Инте, мы узнаем, что Гриша, оказывается, давно стучит на своих оперу. Я даже огорчился: вот тебе и лучший из них!.. С баней -- правда, не алексеевской, а в кировском лагере, где Юлий Дунский отбывал первую половину срока, -- связано и такое воспоминание. Женскую бригаду возглавляла там молодая красивая татарка Аля Камалова. Была она очень целомудрена и стеснительна: даже в баню вместе со своими девчатами не ходила. Для неЈ, как для лучшего бригадира, топили отдельно. Об этой ее особенности знал весь лагерь. И один из блатных побожился, что увидит еЈ голую. Заранее залез в кадку с теплой водой, затаился, а когда Аля разделась и приготовилась мыться, вор вынырнул из кадки -- как чертик из таба- -- 249 -- керки. От неожиданности и испуга девушка совсем лишилась соображе- ния: в панике выскочила за дверь и как была голышом помчалась че- рез всю зону в свой барак. (В фильме "Затерянный в Сибири" это комическое происшествие превратилось в драматический эпизод: там блатные пытаются изнасиловать в бане начальницу санчасти). Блатные публика пакостная, с совершенно опрокинутой моралью. На штрафняке это стало мне еще понятнее. Хотя здесь они были не так опасны -- очень жесткий режим Алексеевки разгуляться ворью не давал. В массе своей они смекалисты, находчивы, и, как я уже упоминал, даже артистичны. Встретив меня, идущего по зоне с котелком картошки, пожилой аферист Кузьменко мгновенно сориентировался по офицерскому кителю, который был на мне, и доверительно спросил: -- Товарищ, как военный человек военному человеку -- где взяли картошечку? Картошечку принесли ребята из-за зоны. А о разговоре этом мне напомнила реплика Гусмана в Думе: "Владимир Вольфович, как православный человек православному человеку..." Если вор хотел войти в доверие к фраеру, он при знакомстве выдавал себя за его земляка: -- Ты из Тулы? (Воронежа, Киева, Владивостока и т.д.) И я... Я на Кирова жил, а ты? Улицы Кирова, Ленина, Сталина, а также Красноармейские и Октябрьские имелись во всех городах Союза. А у землячка легче выпросить луковицу из посылки или даже шматок сальца. О живости воровского ума свидетельствует и их язык. (Опять я вступаю в спор с латвийским ненавистником фени -- см. примечание к -- 250 -- гл. "Церковь"). Почему лезвие безопасной бритвы называется "писка"? Есть на фене глагол "пописать" -- изрезать в кровь. Второе название лезвия -- "мойка". "Пополоскать" -- значит обворовать, потихоньку прорезав карманы. По-моему, тоже очень образно. Наган называется "нагоняй". Разве плохо?.. Ну, "лохматка, косматка, мерзавка" -- о вожделенном и трудно доступном предмете -- это уже послабее. Зато как играет феня словами! Самоназвание этого народа "жуковатые". Отсюда игривое "жуки-куки", а там уж и "коки-наки" -- переиначенная ради смеха фамилия знаменитого летчика. Что-то детское есть в воровской дразнилке: "Черти, черти, я ваш бог: вы с рогами, я без рог". (Напомню: воры -- люди, а мы, все остальные -- черти, рогатики). А в страстной божбе "Руби мой хуй на пятаки!" мне слышится что-то шекспировское. Как и в крике отчаянья: "Ну что мне делать? Вынуть хуй и заколоться?!." Этимология некоторых выражений мне не ясна. Про испугавшегося -- независимо от пола -- говорили: "А, замынжевала, закыркала!" Может быть, цыганское? Надо бы проверить... Непонятно, а выразительно. Любопытно, что песни которые слагали и пели воры, чаще всего обходились без фени и мата. Любимый жанр -- трагически-романтическая баллада. Например, про отца прокурора, узнавшем родного сына в молодом воре, приговоренном с его помощью к расстрелу. Или такая: Я буду являться к тебе привиденьем, Я буду тревожить твой сон -- Тогда ты увидишь кровавые раны И вспомнишь преступный закон. -- 251 -- Одну, услышанную на Алексеевке, приведу полностью: Луна озарила зеркальные воды, Где, деточка, гуляли мы вдвоем. Так тихо и нежно забилось мое сердце -- Ушла, не спросила ни о чем. Я вор, я злодей, сын преступного мира, Я вор, меня трудно любить. Не лучше ль нам, детка, с тобою расстаться, Друг друга навек позабыть? Пойми, моя детка, что я ведь не сокол, Чтоб вечно по воле летать, Чтоб вечно тебя, моя милая детка, Ласкать и к груди прижимать. Гуляй, моя детка, пока я на свободе, Пока я на воле -- я твой. Тюрьма нас разлучит, Я буду жить в неволе, Тобой завладеет другой. Я срок получу и уеду далЈко, ДалЈко -- быть может, навсегда. Ты будешь жить богато, а может, и счастливо, А я уж нигде и никогда. -- 252 -- Я пилку возьму и с товарищем верным Решетку в окошке пропилю, Пусть светит луна своим продажным светом -- К тебе я, моя детка, убегу. Но если заметит тюремная стража -- Тогда я, мальчишечка, пропал: Тревога и выстрел, и вниз головою Сорвался с карниза и упал. И кровь побежит непрерывной струею Из ран в голове и на груди. Начальство придет и склонится надо мною -- О, как ненавистны мне они! В больнице у Газа, на койке больничной Я буду один умирать, И ты не придешь с своей лаской привычной, Не станешь меня целовать... В ходу были и романсы, которые пели еще наши мамы и бабушки -- с небольшими переделками. Начиналось по-старому: Не для меня цветет весна, не для меня Дон разольется, И сердце радостно забьется восторгом чувств не для меня... Перечислив еще несколько недоступных ему радостей, в т.ч. "деву с черными бровями", лирический герой объяснял: -- 253 -- А для меня -- народный суд. Осудят сроком на три года, Придет конвой, придет жестокий и отведут меня в тюрьму. А из тюрьмы большой этап угонят в дальнюю сторонку. Свяжусь с конвоем азиатским -- побег и пуля ждут меня!.. Я всегда подозревал, что и широко известная "Течет речка" -- это переделка какой-нибудь старой казачьей песни. Ну откуда у современного жулика "конь ворованный, сбруя золотая?" И совсем недавно в книжке Рины Зеленой прочитал, что в молодые годы они пели: Течет речка по бережку, бережка не сносит. Молодой казак,молодой, командира просит... А у воров, в одном из вариантов: Течет речка, да по песочку, золотишко моет, Молодой жульман, молодой жульман начальничка молит... С блатными я общался по необходимости: как ни как, жили в одном бараке. Дневальным у нас был немец из военнопленных. В лагерях для военнопленных легко было заработать уголовную статью -- например, украв что-нибудь на разгрузке вагона с продовольствием. Сидели с нами и другие немцы, осужденные как военные преступники, но наш был из проворовавшихся. Наш Фриц (настоящего его имени никто не знал) то ли из упрямства, то ли по тупости ухитрился не выучить за все годы ни одного русского слова. И все жильцы барака, даже блатные, научились командовать им по-немецки: "Фриц, вассер!.. -- 254 -- Фриц, фойер!.. Фриц, зитц!.." В воровском бараке -- "шалмане" -- я только ночевал.*) А время проводил и водил дружбу с фраерами. С большинством моих новых знакомых мне пришлось вскоре расстаться. А жаль -- очень славные были ребята. Экономист Андрей Коваль приехал к нам с Колымы. Это он рассказал мне историю колымского взлЈта и падения Вадима Козина. Андрей умел играть на странном инструменте, который я видел первый раз в жизни -- на кобзе. Впервые же увидел я на Алексеевке живого сиониста, молодого литовского еврея ЛЈву Шоганаса. В те дни шла первая война евреев с арабами. Англичане были на стороне арабов, Советский Союз и Америка, выражаясь по-лагерному, "держали мазу" за евреев. Лева Шоганас всей душой рвался в Палестину -- но тело его прочно застряло в зоне. Войну евреи выиграли без ЛЈвиной помощи, образовали государство Израиль -- и я хочу верить, что Лева сейчас там. "Узников Сиона" там уважают. Вечерами мы слушали радио; серая тарелка-репродуктор висела над моим столом. Совершенно случайно я услышал выступление моего одноклассника Максима Селескериди. В это время он был уже артистом Максимом Грековым и рассказывал о своем партизанском прошлом. Я обрадовался: перед самым арестом от кого-то мы услышали, что Макс погиб под Сталинградом. Двое из этой компании стали мне друзьями на всю жизнь; они оба, как и я, вское попали на Инту. Об одном, Жоре Быстрове, я расскажу, когда дойдем до Минлага. А другой -- это Женя Высоцкий (Генрих Иванович, по настоящему; но в лагере он назывался Евгением Ивановичем). -- 255 -- Высокий светлоусый красавец, он был как близнец похож на Пьетро Джерми в фильме "Машинист". Сидел Женя с семнадцати лет: он был сыном расстрелянного в ежовщину директора военного завода. Он рассказывал, как в переполненную камеру тюрьмы к ним посадили первого секретаря горкома комсомола. Этого парня Женя хорошо знал; кинулся обниматься, а тот его осадил. Процедил сквозь зубы: -- С врагами народа не разговариваю. Нет, так нет. Объяснять ему ничего не стали: сам поймЈт. И действительно -- понял очень быстро. Ночью комсомольского вожака увели на допрос. На допрос увели, а с допроса принесли -- избитого до полусмерти. Сокамерники кое-как привели его в чувство. Он выплюнул выбитые зубы, выдавил из себя: -- Ребята... простите... -- И снова потерял сознание. Его расстреляли, а Женя получил сравнительно небольшой срок -- лет пять и поехал в Каргопольлаг. Но там срок ему добавили -- в годы войны это случалось со многими -- и ко времени нашей встречи он отсидел уже одиннадцать лет. Человек огромного обаяния и многообразных способностей -- в том числе административных -- на воле он стал бы, думаю, по крайней мере министром. Ну, обаяние тут ни при чем, я понимаю; но энергия и уменье ладить с самыми разными людьми обязательно вынесли бы его наверх. В лагере тоже вынесли: здесь, на Алексеевке он был заметной фигурой -- начальником работ. Вольное начальство на него молилось: только Жениному уму и деловой хватке они обязаны были своим благополучием. Недавняя инвентаризация выявила чудовищную нехватку древесины "у пня", т.е., в лесу. И теперь лагерь в страхе ждал приезда московских ревизоров. А как не быть недостаче, если лагерная экономика испокон ве- -- 256 -- ков держалась на туфте -- на приписках?.. Но Женя решил проблему несколькими взмахами карандаша. Проделал -- на бумаге -- ряд хитро- умных комбинаций; круглый лес превратился в брус, брус якобы пошел на замену венцов -- и т.д. и т.п. Пронесло... Подробностей я не помню, да и тогда не смог вникнуть во все тонкости этой спасатель- ной операции, по общему признанию -- гениальной. Годом раньше Высоцкому пришлось -- недолго, правда -- исполнять обязанности коменданта. Это на штрафном-то лагпункте! С ворьем он ладил; они уважали его за справедливость. Фраера видели в Евгении Ивановиче своего надежного заступника. А про начальство я уже говорил. Кроме всего прочего Женя был блистательным рассказчиком, хранителем алексеевских преданий. Не помню, по какому поводу он рассказал мне про Филю-людоеда -- так прозвали доходягу из жуковатых. Кто-то из офицеров зашел в зону со своим годовалым ребенком. Филя кинулся к нему, схватил ребенка и заорал, оскалившись как волк: -- Не принесете хлеба -- сейчас схаваю! Гад человек буду! Не схавал, конечно. Но и хлеба не получил -- посадили в кандей. (Вообще-то дети в зону забредали. Вольная кассирша приводила каждый день шестилетнюю дочку. Та играла в конторе со счетами, с трескучими арифмометрами "Феликс". Я удивился, спросил: -- Не боитесь? -- Ой, что вы! Здесь хоть интеллигентные люди. А чего она там за зоной наслушается -- от офицеров, от надзирателей! Это ж просто ужас!) Тот же Филя-людоед мечтательно говорил Высоцкому: -- Хуй ли фельдшеру не жить? У него дрожжей от пуза. -- 257 -- Дрожжи давались нам в качестве антицинготного средства. Производили их на 37-м пикете из опилок (или на опилках; не знаю технологию). Сине-серые, консистенцией и вкусом они напоминали оконную замазку. Ничего, ели. И пили горький хвойный отвар -- тоже от цинги. Воры не зря называют себя босяками: ни дома, ни семьи настоящий вор иметь не должен. Посылок им ждать не от кого -- а на штрафном лагпункте, где фраеров было не так уж много, некого было и "обжимать". Известное присловье: "довольно мучиться, пора и ссучиться" для многих становилось на Алексеевке руководством к действию: блатные шли в услужение к начальству. Один -- Сашка Силютин по прозвищу Чилита -- пал так низко, что стал дневальным оперуполномоченного. Положенную "по нормам Гулага" крохотную порцию мясного здесь выдавали тем же мясом морзверя. Однажды в бухгалтерию пришла телефонограмма: "Вам отгружена по недосмотру партия морзверя с неотобранными половыми частями. По получении сего надлежит вернуть эти части на центральную базу для замены на полноценный продукт". Но было уже поздно: всЈ мясо успели пустить в дело. И на прием к начальнику ОЛПа явился юморист из бригады грузчиков, предъявил "неотобранную часть": -- Начальник, я на тебя два года ишачу, а что заработал? Хуй моржовый! Легендой Алексеевки был польский еврей по фамилии Кац. "Отказчики" бывали на всех лагпунктах, но этот принципиально отказывался от любой работы -- наотрез! Его таскали к начальнику, к оперу: -- Почему не выходишь на работу?! -- 258 -- -- Я голодный. И тогда они проделали такой эксперимент: дали Кацу целую буханку хлеба и полный котелок каши. Кашу он, по местному выражению, "метанул как соловецкая чайка", а хлеб доесть сразу не смог. -- Наелся? -- Наелся. -- Теперь будешь работать? -- Нет. И начальство отказалось от дальнейших попыток. Каца списали в бригаду инвалидов и теперь он мог не работать на законных основаниях. Инвалиды, поголовно дистрофики, очень страдали от голода. Я уже рассказывал: часами варили траву, надеясь обмануть желудок, копались в помойках. А Кац действовал по-другому: подстерегал какого-нибудь работягу на выходе из столовой и вырывал у него из рук пайку. Потом падал на живот и сразу вгрызался в нее. Каца били ногами по спине и по бокам, а он продолжал -- давясь, не пережевывая -- пожирать украденный хлеб. Если же добычу пытались отнять силой, он совал остаток пайки себе в ширинку. Доставать хлеб оттуда мало кто решался. Каца продолжали бить нещадно, как мужики конокрада -- а он терпел. Секрет его терпения скоро стал известен: свой бушлат Кац изнутри подшил кусками старых автомобильных покрышек, так что спину его защищал панцирь -- как у черепахи... Но самой впечатляющей личностью на Алексеевке был зав. буром Петров. БУР -- барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма. Решетки на окнах, крепкие запоры на дверях камер. Легко можно представить, кто попадал в бур на строгорежимной Алексеевке: отборные из отборных, "самый центр", как говорили воры. Человеку обычному справиться с ними было не под силу. Но Петров был человеком (чело- -- 259 -- веком ли?) не обычным. Необычным было и его появление на Алексеевке -- года за три до моего, вполне обычного. Тогда на штрафняк пригнали спецэтап -- все сплошь законные воры, рецидив. Такие этапы начальник лагпункта Цепцура всегда лично встречал на вахте. Отличный психолог, он по первому впечатлению "с почерку" решал, кого сразу отправить в бур, кого оставить в общей зоне. И почти никогда не ошибался. Воров пропускали в зону, сверяясь с формулярами. Нагруженные шмотками, награбленными за время их странствий по пересылкам, блатные называли свои фамилии и под внимательным неласковым взглядом Цепцуры следовали -- все, как один -- в бур. Дошла очередь до Петрова. Он назвался. Цепцура подался вперед, вгляделся в грубо вытесанное жестокое лицо, переспросил: -- Петров? -- Ну, Петров, -- угрюмо пробурчал новичок -- и вместе со всеми отправился в барак усиленного режима. Но в тот же день Цепцура вызвал его к себе в кабинет; и после часовой беседы с глазу на глаз Петров вернулся к своим, но уже в другом качестве: зав. буром. Оказалось, что никакой он не вор: служил оперативником на севере, в лагере, где начальником был тогда Цепцура, за какую-то серьезную провинность получил срок, а попав на пересылку решил выдать себя за вора в законе. Ему это было нетрудно: феню и все блатные повадки он изучил за годы работы в системе Гулага. А по своим моральным качествам он вписывался в их среду просто идеально. Считаться законным вором в лагере, а особенно на пересылках, было выгодно -- и вот, надо же! Попал на старого знакомого... -- 260 -- На привычной должности тюремщика Петров чувствовал себя превосходно. Он стал грозой всего лагеря, настоящим пугалом. Алексеевка надолго запомнила историю Вальки-боксера. Она случилась до меня, поэтому не знаю, был ли этот Валька боксером и вообще кем он был на воле. А в лагере он был дневальным бура -- правой рукой Петрова и его дружком. И был, видимо, такой же жестокой скотиной, как Петров. Сидевшие в буре Вальку ненавидели. Однажды во время раздачи обеда устроили -- "с понтом" -- драку; Валька бросился наводить порядок. Миски с баландой обычно он подавал своим подопечным через кормушку, а тут пришлось открыть дверь. Не успел он войти, на него кинулись сразу пятеро, скрутили и зарезали его же ножом: "лагерной милиции" из заключенных разрешалось -- правда, не официально -- иметь ножи, на случай самообороны. Но в этом случае не сработало... Петров к тому времени уже стал расконвоированным; убийство произошло в его отсутствие. Вернувшись в зону и узнав о смерти своего "помогайлы", он взялся собственноручно навести в буре порядок. Надзор был только рад: никому из них не хотелось лезть на нож. Петров вооружился железнодорожным молотком на длинной ручке и отправился в бур -- один; чувство страха у него было атрофировано (как и все другие человеческие чувства). Ворвавшись в камеру, он стал лупить молотком всех без разбора; двоим сломал руки, пробил чью-то голову. Потом выхватил троих и повел их через всю зону к вахте. На крыльце барака, где жила бригада грузчиков, стояло человек семь-восемь. А надо сказать, что все грузчики были из блатных; они и работали по уговору с начальством не так, как прочие, а аккорд- -- 261 -- но. Выходили грузить кругляком поданый к лесобирже состав, вкалы- вали, если надо, полторы-две смены без передыху, а потом возвраща- лись в зону, и дня три их никто не тревожил -- до следующего авра- ла. Все они были законными ворами, все -- молодые крепкие парни, здоровые лбы. И вот они стояли на крыльце и смотрели, как Петров конвоирует их товарищей на вахту. А Петров нарочно остановился и стал избивать своих пленников все тем же молотком. Все, кто был на крыльце, повернулись и без звука ушли в барак. Вдогонку им Петров крикнул: -- Позор вам, воры!.. Об этом происшествии я слышал от других; а своими глазами видел такое: перед отбоем Петров зашел в наш барак. И урки -- вся бригада грузчиков -- накрылись с головой одеялами: чтобы Петрову, не дай бог, не показалось, будто кто-то из них косо посмотрел на него. Мне и самому захотелось укрыться с головой. Как-то раз в конторе я слышал, как Петров похваляется своими военными похождениями. Особенно гордился он случаем, когда они со старшиной похарили вдвоем пустившую их на ночлег украиночку, а утром нахезали на пол посреди хаты и ушли, прихватив недоеденное хозяйское сало. Рассказал и победно оглядел слушателей, ожидая одобрения... Я думаю, Петров был тяжелым психопатом; не может так вести себя нормальный человек. Немногим уступал ему новый комендант зоны, ссученный вор ВасЈк Чернобров-Рахманов. Рослый, с коричневатым румянцем на щеках и красивыми дикими глазами, ВасЈк, как говорил мне еще в Кодине всЈ знающий Якир, в юности был "бачей" -- мальчиком-проституткой где-то в Средней Азии. Может быть, за это и мстил человечеству? По ночам он подстерегал работяг, вышедших отлить на снег возле барака, и с -- 262 -- момент мочеиспускания бил их по нежному месту длинным железным прутом.**) На что только ни шли жители Алексеевки, чтобы вырваться из под власти таких, как Петров и Чернобров-Рахманов! На стене ШИЗО появилась надпись мазутом "ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЧЕРЧИЛЛЬ!" Автор надеялся, что его увезут с Алексеевки в следственный изолятор и будут судить по 58-й. Ну, дадут сколько-то лет за антисоветскую агитацию -- всЈ лучше, чем мучиться на штрафняке!.. Не получилось. Другой -- воришка-полуцвет -- как только попадал в кандей, объявлял смертельную голодовку: зашивал рот нитками. Искали иголку -- ни разу не нашли. Оказалось, у него в губах привычные дырочки -- какие прокалывают в ушах под серьги. А один жуковатый на глазах у главврача разломал на три части и проглотил иголку. Упал, стал корчиться в муках. Но врач все эти номера знал и велел санитару Степке выбросить симулянта в снег. Степка -- здоровенный верзила с ассиметричной плешью набекрень (горел в танке) -- сграбастал пациента в охапку, вынес его на улицу, но в снег не бросил, а аккуратно уложил на скамью. Доктор вышел на крыльцо и громко, чтобы все слышали, объявил: -- Запомни: старший блатной тут я, а главный блатной -- Кучин. Других нету! Кучин был "кум", оперуполномоченный. А фамилию врача я не помню; все звали его -- за глаза -- Антон, а еще чаще -- Чиче. (Глубоко посаженными глазами и головой, ушедшей в высокоподнятые плечи он очень напоминал злодея профессора Чиче из немого фильма "Мисс Менд"). Проглотивший иголку блатнячок покорчился еще немного, потом встал и пошел к себе в барак. -- 263 -- Не надо думать, что наш Чиче был таким же бессердечным злодеем, как Чиче из фильма. Врач он был хороший и заботливый. Но на Алексеевке надо было найти правильный тон для общения со здешним специфическим "контингентом" -- и Антон избрал вот такой... Блатных, сидевших в буре, выводили на работу в лес. Трое из них, чтобы спастись от непосильных норм, от побоев и издевательств Петрова, решили поломать себе руки. Так и сделали: парень клал левую руку на два отставленных друг от друга полена, а кто-то из товарищей бил по ней изо всей силы обухом топора. С открытыми переломами предплечья всех троих привели в зону, отправили в лазарет. Но Чиче отказался принять их: -- Саморубов мне надо! -- А сам, узнав о происшествии, уже успел вызвать по телефону дрезину, чтобы отвезти их в центральную больницу: там условия были лучше. Антон был не "контрик". Срок он получил за хищения в особо крупных масштабах, совершенные в бытность его начальником военного госпиталя. В армии он был, как и мой отец, подполковником медицинской службы, а по врачебной специальности венерологом. Отец мой тоже работал когда-то в ГВИ -- Государственном Венерологическом Институте им. Броннера.***) А в гражданскую войну д-р Фрид написал две "народные лекции в стихах". Обе выдержали несколько изданий, и одну -- о сыпном тифе -- похвалил Л.Д.Троцкий: наркомвоенмору понравилась сентенция "Сколько горя и обиды терпим мы от всякой гниды!". Об этой похвале отец предпочитал не вспоминать. Вторая лекция в стихах, "Бич деревни", была о бытовом сифилисе. Так что у нас с Чиче нашлось много тем для разговоров. Я даже рассказал ему, как мы с моим другом детства и будущим однодельцем Мишей Левиным поспорили с отцом, что за три часа напишем "народную -- 264 -- лекцию" не хуже "Бича деревни". Было нам тогда по четырнадцать лет. Мы накатали целую поэму под названием "Любовь моряка". ЕЈ герой СЈма (тезка Семена Марковича Фрида) подцепил в сингапурском борделе гонорею. Дней примерно через пять Начал Сема замечать, Что неладное творится: Он не может помочиться, Неприятное колотье У него под крайней плотью И обильный желтый гной. СЈма стал совсем больной... Корабельный кок пытается лечить СЈму, но неудачно. Пришлось обратиться к врачу. Тот возмущается СЈминой самодеятельностью: Понимает ли ваш кок, Что такое гонококк?! Почитай, что говорит О таких болезнях Фрид, Знаменитый венеролог, Так же микро он биолог... Антон одобрил наши познания в венерологии. Но сам он больше занимался не гонореей, а сифилисом: сифилитиков свозили на Алексеевку со всех концов Каргопольлага. Сифилис в больших количествах привезли в Советский Союз вер- -- 265 -- нувшиеся из Европы победители -- и те, что попали в лагеря, и те кто остался на свободе. Привозили вместе с другими трофеями -- ак- кордеонами и мейссенскими сервизами. В Кодине, недалеко от "комендантского", работала артель лесорубов -- вольных. Их было девятнадцать мужиков, и с ними повариха, побывавшая в Германии и Польше. Она кормила их и спала со всеми девятнадцатью. Шестнадцать из них она заразила сифилисом, а троим повезло -- не заболели. Как бы ни ругали советское здавоохранение, а тоталитарное государство в борьбе с эпидемиями даст фору демократиям. С помощью "органов" перед войной в два счета выловили всех вероятных носителе инфекции -- когда в Москве врач-экспериментатор заразился чумой от своих подопытных крыс. Всех, кто был с ним в контакте, изолировали. Вылечить всех не удалось, но вспышку ликвидировали в самом начале. С такой же энергией после войны взялись за сифилитиков. В результате, как рассказывал мне мой дядька-дерматолог, уже в сорок девятом году в Москве нельзя было найти свежий случай люэса, чтобы продемонстрировать студентам мед.института. А в лагере условий для систематического принудительного лечения было еще больше, чем на воле. Не придешь на укол -- приведут под конвоем. Лечили и вылечивали. Антон агитировал: -- Если не хотите рисковать, живите с моими лечеными сифилитичками! (Под его надзором проводились курсы лечения на женском ОЛПе Круглице). Веря в скорое избавление -- ну, положим, не слишком скорое, -- 266 -- года через полтора; но спешить-то было некуда! -- наши сифилитики относились к своему несчастью довольно легкомысленно. Еще в Кодине у нас была бригада Васьки Ларшина, куда собрали всех сифилитиков лагпункта. Они весело называли себя "Крестоносцами" (+, ++, +++ -- один, два, три креста -- так оценивались результаты РВ, реакции Вассермана). -- Жопа как радиатор! -- говорил наш тракторист про свои исколотые инъекциями биохинола ягодицы. Правда, веселились не все. Очень славный грузин, летчик Володя Ч. заразился от приехавшей на свидание жены. Какое уж тут веселье!.. А один мерзавец, бесконвойный экспедитор, мстил за свою болезнь всем женщинам, норовя заразить как можно больше девчонок. Говорят, такое и в наши дни случается -- с подхватившими СПИД... А того экспедитора законвоировали: Чиче потребовал. Сам Антон страдал от другой болезни -- он был наркоманом, сидел на понтопоне, которого в санчасти хватало. Но начальство закрывало на это глаза -- и правильно делало. Кстати -- упоминавшийся выше ВасЈк Чернобров был, ко всему, сифилитиком. Это он заразил малолетку-дневального. Я спросил у пацана: зачем пошел на такое дело? Он грустно усмехнулся -- разве жалко? Сказал: -- Люди хлебом делятся. Чернобров запугивал его, требуя молчания: он не хотел, чтобы кум узнал, кто "наградил" парнишку: боялся лишиться своей завидной должности -- и только; а стесняться гомосексуальных связей у блатных было не принято. Еще когда нас уводили с Чужги, вдогонку кому-то из босяков его товарищ, на этот этап не попавший, но уже побывавший на Алексеевке, весело крикнул: -- 267 -- -- Передавай привет! У меня там две жены -- Машка и Чарли! Этот "Машка" пользовался у любителей особым успехом. О нем отзывались с восхищением: -- Подмахивает, как баба! Кто его знает, может, действительно получал удовольствие. Но в большинстве случаев гомосексуалистами молодых ребят делали не природные склонности, а голод и желание найти покровителя. Главным совратителем был завкаптеркой по кличке Горбатый. Горбат он не был; высокий, но как-то странно переломленный в поясе: длинные ноги и длинное туловище под углом 45 градусов к ногам. Мрачный, крайне неприятный субъект. Считалось, что он не пропускает ни одного мало-мальски смазливого "молодяка", попадавшего на Алексеевку. Прикармливал их, подманивал -- как зверьков... Мерзость, да. Но честное слово, не самое страшное из того, что творилось на штрафняке. И всЈ-таки, когда пришел "наряд" -- меня и еще человек двадцать отправляли на этап -- я не хотел уезжать. Знал утешительную лагерную поговрку: "Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут", и все-таки... Тут, на Алексеевке, хоть всЈ понятно; а угонят неизвестно куда -- что там ждет? Попробовал отвертеться -- не вышло. Но скоро утешился: нарядчик сказал по секрету, что этап идет на Инту. А я уже знал из маминых писем, что на Инте Юлик Дунский; он теперь в каком-то особом лагере, откуда можно посылать только два письма в год, так что я не должен обижаться на его молчание. Женя Высоцкий пронес в зону поллитра, и мы всей компанией выпили за то, чтобы мне в Инте встретиться с Юликом.****) -- 268 -- Примечания автора: *) Грамотных на штрафняке было не густо, и меня сразу взяли в бухгалтерию. Начальником лагпункта был офицер со странной фамилией Цепцура. (Или Сцепура?.. Нет, Сцепура это старший агроном на 15-м). Цепцура откровенно пренебрегал рекомендациями оперчекистского отдела и на все хозяйственные должности ставил контриков. Эти, говорил он, воровать не будут. **) На Инте, в Минлаге, такого быть не могло. Во-первых, там стояли возле каждого барака так называемые "писсуары ночного времени" -- сооружения из снежных кирпичей, нечто вроде эскимосского иглу, но без крыши. А во-вторых, к тому времени Черноброва уже не было в живых: зарубили топором блатные. ***) Директором ГВИ им.Броннера был сам профессор Броннер -- пока его не посадили в 37-м году. Такое тогда практиковалось. Имею в виду не аресты, а то, что учреждениям присваивались имена их руководителей. Так, Мейерхольд руководил театром им.Мейерхольда. А одессит Столярский, рассказывают, садясь на извозчика, так и говорил ему: "В консерваторию имени мине!" ****) Я пишу то "в Инте", то "на Инте": мы говорили и так, и этак. (То же и с Воркутой: и "в Воркуте", и "на Воркуте".) Возможно, это идет с тех давних времен, когда первые этапы прибывали на речку Инту и на станцию Инту. Поселок образовался потом -- и со временем стал городом. -- 269 -- XII. "ЭТАПЫ БОЛЬШОГО ПУТИ" Нас перегнали на центральный лагпункт. Чтобы не разбрелись по зоне, на ночь заперли в буре -- вместе с другой партией зеков, не знаю, откуда прибывшей. Два ворЈнка крутились возле латыша, владельца соблазнительного чемодана. Выбрав момент, они выхватили чемодан -- "угол", по-ихнему -- из под его головы и потащили в свой куток. Латыш беспомощно оглядывался, жалобно выкрикивал "Помогите, помогите", но помочь ему никто не спешил. И мне стало противно. Если бы эти двое были серьЈзные воры! А то ведь шакалы, торбохваты... Среди взрослых мужиков они чувствовали себя неуверенно -- но не получив отпора, наглели с каждой минутой. Я поднялся с нар, подошел, рванул на себя чемодан. Силенок у них было маловато; в драку гаденыши не полезли, но один, пискнув как крыса, укусил меня за палец. Победа досталась мне очень недорогой ценой. Я отдал чемодан хозяину. Он не поблагодарил: смотрел на меня с подозрением -- видно, ждал, что я потребую свою долю... Мне стало еще противнее. На утро нас рассортировали. Похоже было, что на Инту со мной пойдет только пятьдесят восьмая, причем большесрочники. Из пунктов преобладали тяжелые: 6-й -- шпионаж, 8-й -- террор, 14-й -- саботаж. Хотя и "предателей" (58.1а, 58.1б) было достаточно. К нам добавили человек сто, пришедших с других лагпунктов, и повели на станцию, грузиться в краснухи. К моей большой радости, в один вагон со мной попал киевский паренек Сашка Переплетчиков. Мы подружились еще в Кодине, на комендантском. Напомню: это он разделывал на циркульной пиле забредшую в оцепление козу. В Каргопольлаге Сашка проходил за блатного: на руках наколки и вся "выходка", т.е., манера держаться, была воровская. Но вором -- 270 -- он не был (кстати, и не Сашкой был, а Абрамом Евсеевичем), и сидел по пятьдесят восьмой. Я охотно прощал ему этот достаточно невинный обман: "... старая романтика, черное перо". Багрицкого, правда, он не читал. Молодой, глупый... Нет, это я для красного словца: очень умный был парень и тянулся к культуре. Умел отличить хорошие стихи от плохих и так же хорошо разбирался в людях -- а это, я думаю, первый признак ума. Но по молодости лет Сашка увлекся не тем, чем надо. В краснухе к нам присоединился другой Сашка -- Силютин, по кличке Чилита. О нем я тоже уже упоминал: он был ссученный вор. На этап вместе с нами, фашистами, попал потому, что за неудачный побег имел, кроме воровских статей, и 14-й пункт 58-ой. С кем придется встретиться в пути, Чилита, как и мы, не знал и попросил: давайте держаться вместе. Он боялся, что в этапе его, суку, опознают законные воры -- и тогда ему не уйти живым. А втроем как-нибудь отмахнемся... (Нам действительно пришлось воевать вместе с Чилитой -- но не против воров. Об этом немного погодя). Первый этап, до Вологодской пересылки, у меня в памяти не застрял: никаких происшествий или интересных встреч не было. А на пересылке первым сильным впечатлением стал тюремный сортир. Грязью и зловонием он мало отличался от всех советских вокзальных туалетов -- даже в Москве, даже сейчас, есть такие же. Но особенность вологодского была в том, что когда ты садился орлом над бездонной дырой (тюрьма была многоэтажная, и труба диаметром до метра соединяла все этажи), за твоей спиной со свистом проносились каловые массы: время оправки на всех этажах совпадало. И главная задача была не поскользнуться на мокром бетоне и не улететь вниз вместе с фекалиями. -- 271 -- Второе сильное впечатление -- Володя-жид. В нашу камеру он не попал: вологодские надзиратели, встречая новеньких, опытным глазом отделяли козлищ от агнцев -- по выражению лица, по одЈжке, по повадкам. И воры отправлялись к ворам, а фраера оставались с фраерами. Это называлось "петушки к петушкам, раковые шейки в сторону". Володя-жид был "полнота", авторитетный вор. Как-то раз, возвращаясь с оправки, мы встретили его в коридоре: Володю в наручниках вели куда-то два вертухая, крепко ухватив за локти. Третий шел позади, отстав на шаг. Глаза у Жида были налиты кровью, свирепая морда -- свекольного цвета; он на голову был выше любого из низкорослых своих конвоиров -- и вдвое шире. Шел и хрипло орал, матеря тюрьму, советскую власть и всЈ на свете. Впечатление было такое, будто ведут на расчалках бешеного жеребца -- на случку. Но Володю-жида вели не на случку, а в карцер. И всЈ время, пока он оставался в карцере, до нашей камеры доносился всЈ тот же яростный хриплый рЈв. Говорили, что он сумасшедший; его репутации среди блатных это не вредило. Ощущение опасности исходило от него, как от дикого зверя. Даже запах, мне показалось, был звериный... Вот к такому я не полез бы заступаться за чужой чемодан, это уж точно. Каждой камере полагался староста. В нашей мужики выдвинули на этот пост меня: завоевал уважение, "тиская романы" по дороге в Вологду. (На меня даже не шипели, когда по случаю поноса, я вынужден был бегать к параше -- прощали за прошлые заслуги). Жизнь в камере текла спокойно и мне, как старосте, делать было нечего. Один только раз Сашка-Чилита, вспомнив свое воровское прошлое, прицепился к интеллигентному ленинградцу и попытался "взять его на бас", требуя дани: тот сидел недавно и на этапах его не ус- -- 272 -- пели "оказачить", т.е., ограбить. Не удалось это и Чилите: интел- лигент оказался "с душком" (это означает "не слаб духом", не трус). Сашка успел стукнуть его -- но тут уже в дело вступил другой Сашка, ПереплЈтчиков. Кинулся и оттащил Чилиту за шиворот -- как оттаскивают за ошейник злую собачЈнку. А я подошел извиниться: на- чало инцидента я как-то прозевал. Не помню фамилии и не помню, кем по профессии был этот наш сокамерник -- может быть даже, театральным режиссером. Нестарый человек, благообразный, с хорошими манерами. Мы разговаривали с ним о книгах, о театре -- и я здорово облажался, назвав Незнамова, героя "Без вины виноватых", Названовым, но собеседник сделал вид, что этого не заметил. (Я-то заметил, что он только делает вид). В Вологде мы просидели долго, месяца полтора ожидая неизвестно чего. Книг в пересыльную камеру не давали; мы болтали, пели, спорили. В наших разговорах никогда не принимал участия пожилой литовский ксендз. Почти все время он проводил в молитве: закроет лицо ладонями -- я заметил, многие литовцы так делают -- и молится, отрешившись от всего земного. Но оказывается, он прекрасно всЈ слышал. Однажды отнял ладони от лица и сказал ядовито: -- А ваш Молотов в Женеве не дал дефиницию фашизма! -- И снова углубился в беседу с богом. Так я узнал новое слово "дефиниция" -- определение. Письма из пересыльной тюрьмы отправлять разрешалось -- и мы писали, не особенно надеясь дождаться ответа. Я написал домой, написал и на Сельхоз своему наставнику Ивану Обухову. Оба письма дошли: почта тогда, в сорок девятом году, работала куда лучше, чем сейчас. Помню, еще с 15-го я написал два письма, одно Юлику Дунс- -- 273 -- кому в лагерь, другое в Москву тетке Вале. Перепутал конверты, и послание, предназначенное тетке, попало к Юлику, а он получил дру- гое, адресованное тетке. И он, и она письма прочитали и переслали по правильным адресам, о чем каждый известил меня. В Вологде писем я не получал; но из прежних маминых уже знал, что в лагере умер Володя Сулимов, что умер и Леша Сухов -- и что посадили его младшего брата, школьника Ваньку. Посадили не по нашему делу, хотя конечно, и оно сыграло роль в его судьбе. В прошлом году Ваня Сухов тоже умер -- но на воле, на руках у жены Вали и дочери Машки. Ему повезло больше, чем брату -- и в жизни, и в смерти, и в любви. Пока я пишу свои заметки, успели умереть многие из тех, о ком я рассказал или собираюсь рассказать: ближайшие мои друзья Миша Левин и Витя Шейнберг, Шурик Гуревич, Олави Окконен, Женя Высоцкий, интинская красавица Ларисса Донати, дочь Карла Радека умница Соня. И два стукача: Аленцев и Виктор Луи. (Стукачи умирают, но дело их, боюсь, живЈт). Наверно, надо торопиться, чтобы успеть дописать... Политических споров на вологодской пересылке мы почти не вели, поскольку не было больших идейных разногласий: своей нелюбви к Сталину уже можно было не стесняться и не скрывать. Все понимали, что едем туда, откуда возврата скорей всего не будет. Спорили больше по пустякам: сколько было в России генералиссимусов, жива или не жива Фанни Каплан и о том, как правильно петь: "Кирка, лопата -- это мой товарищ" или "Кирка, лопата, стали мне друзьями". А в другой песне: "Я вор, я злодей" или "Я вор-чародей". Спорили и ни до чего не договаривались. Я старался примирить спорящих: и ты прав, и ты прав. Ведь ед- -- 274 -- ва ли найдется мало-мальски популярная песня, текст которой не об- рос вариантами. Очень часто слова оказываются слишком сложны для поющих и они их упрощают. Уверен, что в русском тексте "Интернаци- онала" когда-то рифмовалось "разроем" и "построим", и только потом "разроем" превратилось в "разрушим": так привычнее, а рифма -- бог с ней. Написанный эстетом-стихотворцем текст "Волочаевских дней" подвергся еще большей вивисекции. Строчка "Наливалися знамена кумачом последних ран" превратилась в "Колыхалися знамена кумачом в последний раз". Почему, почему в последний раз?.. Бессмысленно? Зато без интеллигентских ваших выкрутасов!.. И другая строчка, "Партизанские отряды занимали города". Раньше у автора было "Партизанская отава заливала города"; это показалось слишком красиво. Правда, пропала рифма "отава -- слава", но в этих изменениях была хоть примитивная, но логика. А я слышал, как поют "Кони сытыми бьют копытами" и даже "Любимый город, синий дым Китая" -- вместо "в синей дымке тает". Но рекорд побили товарищи Саши Митты по детскому саду. Вместо непонятного "Выше вал сердитый встанет" они пели "Вышивал сердитый Сталин". Александр Наумович сообщил мне это в прошлом году. Жаль, я не мог привести этого примера спорщикам на вологодской пересылке... Когда кончился мой запас голливудских фильмов, я с горя стал пересказывать наши с Юликом Дунским вгиковские сочинения. Наш недописанный в связи с арестом дипломный сценарий "Ермак, покоритель Сибири" для этого вполне годился: он отличался чисто голливудским презрением к исторической правде. Придуманный нами голландский мореход предлагал идти в поход на Сибирское царство морским путЈм. А -- 275 -- Ермак, приставив клинок сабли к компасу морехода, отчего стрелка отклонилась, победно вопрошал: "Ну, немец? Чья стрелка надеж- ней?".. Что-то в этом роде. Только что не говорил "Мы пойдем дру- гим путЈм". Моим преданным слушателем был Сашка Переплетчиков. Привязчивый и доброжелательный, он фантазировал на тему сценария о лагере, который обязательно должны написать мы с Юлием. Даже придумал название: "Конвой применяет оружие". Я не был так оптимистичен, не верил ни секунды, что буду когда-нибудь писать сценарии, но чтоб не огорчать симпатягу Сашку, обещал. Так и не выполнил обещания... От нечего делать мы с обоими Сашками решили изготовить в камере колоду карт -- "пулемет", "бой", "колотьЈ". Технологию оба моих спутника знали в совершенстве. Теперь знаю и я. Разумеется, пришлось обходиться только подручными материалами -- как Робинзону Крузо. Для начала надо было найти бумагу. Сгодилась бы и газетная (нарезанные обрывки газет -- на закрутку -- были у многих). Но это был бы второй сорт. Повезло, нашлась и белая -- правда, папиросная. Не беда: можно склеить вместе два листика. Когда высохнет, будет негнущаяся, звонкая как слюда пластинка. Клей же сделать проще всего: нажевать или размочить мякиш тюремного черного хлеба и протереть через носовой платок. Получится отличный белый клейстер. Затем следовало аккуратно обрезать склеенные листки папиросной бумаги. Тут нельзя было спешить. Сашка Чилита отломал черенок казенной алюминиевой ложки, заточил узкий конец об кирпичный пол и, связав ниткой будущую колоду крест-накрест, обрезал ее под линеечку -- чью-то расческу -- неторопливыми размеренными движениями. Сначала один бок, потом другой, третий, четвертый. -- 276 -- Тем временем Сашка Переплетчиков изготовил трафареты. Для этого пришлось сломать вторую ложку и заточить обломок. (За компанию проделал то же самое и я; получилась коротенькая заточка, как сказали бы сейчас. Мы этого термина не знали. Какое-никакое, а оружие, в дороге может пригодиться). Своим заточенным обломком Сашка вырезал на клочке газеты сердечко, ромбик, крест и репку с ботвой -- черви, бубны, трефы и пики. Теперь предстояло приготовить краску. Можно было, конечно, обойтись одной черной, но мы хотели, чтобы всЈ получилось по высшему классу. Соврав, что болит горло, попросили у медсестры красного стрептоциду: в те годы им лечили ангину. Красного у нее не оказалось. Тогда тем же отточенным черенком Сашка надрезал мне руку и нацедил в ложку несколько кубиков крови. Черную краску сделали заранее: отрезав от резиновой подошвы полоску, подожги и накоптили на дно эмалированной кружки нужное количество сажи. Сажу соскребли, смешали с остатками клейстера и получилась густая стойкая краска. Осталось только натрафаретить "стиры" -- карты назывались и так. Для воровских игр -- стоса и буры -- двойки, тройки, четверки и пятерки не требуются. Поэтому вместо "картинок" в центре стиры тесной кучкой собираются обозначения мастей. Скажем, два сердечка нос к носу -- червонный валет, три -- дама, четыре -- король. Описание творческого процесса заняло меньше страницы -- а на изготовление колоды ушло двое суток. Но, как уже сказано, спешить зеку некуда. Тем же способом мы изготовили и вторую колоду; обе засунули в подушку, чтобы не погореть во время шмона. В подушке мы привезли их и в Минлаг. Провезли через три шмона, а сыграть ни ра- -- 277 -- зу не сыграли: ни я, ни Сашка не были картежниками. Весь этот экс- перимент мы проделали исключительно с познавательной целью. Так же с познавательной целью я попросил Сашку Переплетчикова сделать мне наколку. Вспомнил иллюстрации Ватагина к "Маугли" и нарисовал силуэт оленя в прыжке -- небольшой, со спичечный коробок. Вместо туши мы использовали оставшуюся после изготовления карт черную краску. Сашка связал ниткой три швейных иголки и приступил к делу. Он обкалывал рисунок по контуру через бумажку и втирал краску пальцем. Боли я не чувствовал; назавтра наколотые линии слегка воспалились и припухли, а дня через три краснота прошла и остался как бы рисунок пером. У меня хватило ума поместить татуировку на верхней части бедра, трусики ее прикрывают. Когда наш этап прибыл в Инту, минлаговский парикмахер из западных украинцев, "обрабатывавший" нас в бане, увидел наколку и сказал с вежливой издевкой: -- О! Пан блатный? А я как-то упустил из виду, что "олень" -- презрительная кличка работяги-фраера. Почему олень, не знаю. В нашем первом фильме мы с Юликом попробовали придумать объяснение: с рогами, а забодать никого не может... Ничего более поучительного про Вологодскую пересылку рассказать не могу. А в один прекрасный день нас, наконец, вызвали на этап. Вывели из камеры и торопливо, будто уходил на Север последний эшелон, погнали к вагонам. Состав показался мне очень длинным, конца его я не видел. Для нас, тех, кого привели из Вологодской тюрьмы, отведено было пять или шесть теплушек. Мы с Сашкой Переплетчиковым опять попали в -- 278 -- один вагон -- но на этот раз не по счастливой случайности, а благо- даря вовремя проявленной инициативе. В ходе переклички мы заметили: в краснухи грузят по общему списку, в алфавитном порядке. Чтобы не расставаться, я, по выражению Сашки, "крутанул чертово колесо": рискнул поменяться на время пути фамилией и статьей с соседом по камере Ромкой Полторацким -- он, как и Переплетчиков, был на "п", а значит, попадал в один с ним вагон. Теперь он стал Фридом, а я Полторацким Романом Владимировичем. Правда, не обошлось без конфуза: когда начальник конвоя выкликнул мою новую фамилию, я с непривычки среагировал не сразу. И только услышав второй раз "Полторацкий!", торопливо отбарабанил: -- Роман Владимирович, двадцать третьего года, пятьдесят восемь один "а", двадцать пять и пять по рогам. Чилита, чья фамилия начиналась на "с", попал с нами. В нашей краснухе, кроме каргопольчан, ехало человек десять литовцев -- свеженьких, только что с воли (точнее -- из следственной тюрьмы). Мы с обоими Сашками заняли престижные места на верхних юрцах; литовцы разместились внизу -- кто попроворней, на нарах, остальные на полу. Посреди теплушки стояла печка-буржуйка. На Севере апрель холодный месяц; печку топили, но для всех желающих погреться места возле нее не хватало. Перед кем еще изображать урку, если не перед новенькими? Сашка Переплетчиков нагло, по-блатному, потребовал, чтоб его пустили к печке. Кто-то из литовцев уперся, Сашка стукнул его, оттолкнул и стал греть озябшие руки. Литовец смолчал, но затаил злобу. Прошло часа два. Под перестук колес хорошо спится даже на жестких нарах. Я задремал у себя наверху -- и проснулся от громкого -- 279 -- крика. Кричал Сашка. Пятеро литовцев окружили его и принялись лу- пить, мстя за земляка. Чилита оторвал доску, которой заколочена была щель в стенке вагона, и прыгнул с нар. Я надел было очки, но вовремя сообразил, что вряд ли они понадобятся. Снял и тоже спрыгнул вниз. Там уже шла настоящая битва: Чилита орудовал доской, а Сашка хватал с пола глиняные миски и метал их в противников. Я включился с ходу: "надел на калган" первого попавшегося литовца, то есть, ухватил за шею и боднул в лицо. Отчетливо помню, что в голове у меня как боевая инструкция проносились фрагменты виденных мною лагерных драк. Можно было, например, ударить оппонента ребром крышки от параши. В краснухе параши не имелось, но стоял бачок с питьевой водой. Я нагнулся за деревянной крышкой, не увидев по близорукости, что ее нет на месте. Но она немедленно обнаружилась: кто-то из литовцев стукнул меня этой крышкой по голове. А я в отместку "порвал ему пасть" -- это тоже рекомендовалось: сунуть пальцы в рот и разодрать. Щеки тянулись как резиновые, но одну в конце концов мне удалось разорвать. От изумления литовец даже не попытался укусить меня. Глиняные миски к этому времени были все перебиты. Сашка действовал теперь заточенным черенком ложки -- как ножом. Чилита отбросил свою доску и тоже стал рубить и колоть. И неприятель дрогнул. Их было вдвое, а может, втрое больше, чем нас. Крепкие ребята -- литовские партизаны или, по тогдашней терминологии, "бандиты" -- они без труда одолели бы нас в нормальной человеческой драке. Но в нашем мире они были новичками, и растерялись, впервые встретившись с лагерной, не знающей запретов жестокостью. А мы, войдя в раж, пугали их блатняцким боевым кли- -- 280 -- чем: -- Под нары, падлы! Под нары! Они действительно полезли под нары: это было самое безопасное место. На том нам бы и успокоиться, но злопамятный Сашка Переплетчиков пополз, не слушая увещеваний, за тем литовцем, с которым полаялся в самом начале, догнал и воткнул в его ягодицу острый черенок. Литовец дернулся и тяжелым армейским ботинком попал Сашке по морде. Это сыграло известную роль в развитии событий. А пока что я снял с одного из побежденных рубаху и отдал на сменку свою, порванную в драке и перепачканную кровью -- моей и чужой. Он отдал без звука: знал уже, что так положено. Спустя сколько-то времени поезд остановился перед очередным семафором. Дверь краснухи стремительно отъехала в сторону, и к нам ворвались трое краснопогонников. Старшой заорал: -- Что тут у вас?.. Ну?! Оказывается, именно на нашей теплушке была узенькая площадка над буферами. Такие площадки -- для сопровождающего груз -- бывают на товарных вагонах, но далеко не на всех. Нам просто не повезло: стрелок, дежуривший на площадке, слышал через тонкую стенку крики и шум драки. Доложил начальству, и на первой же остановке они прибежали наводить порядок. Сказать им, что ничего особенного не случилось? Это не проходило: весь пол был усыпан черепками, ни одной глиняной миски не осталось в живых. Кто-то из каргопольских нашелся: -- А тут у нас эстонец есть психованный. Это он побил миски, у него припадок был! Психованный эстонец с нами действительно ехал. Этого несчаст- -- 281 -- ного на следствии так били, что он повредился в уме. Панически пу- гался любой голубой чекистской фуражки; когда в камеру заходил вертухай, эстонец хватал мокрую тряпку и принимался мыть пол около параши, демонстрируя покорность и усердие. Сейчас, по незнанию русского языка, он не мог опровергнуть возведенную на него напраслину -- но этого и не потребовалось. Конвой и так понимал, что к чему: -- Кто здесь Сашка? Кричали: "Сашка брось, Сашка, брось!" Никто не отозвался. Тогда старшой приказал всем перейти на одну сторону вагона и стал пропускать зеков мимо себя по одному. Каждого он несильно ударял длинным, похожим на крокетный, молотком -- подгонял и заодно пересчитывал. Такими деревянными молотками они обстукивают пол и стенки вагонов, угадывая по звуку, нет ли где подрезанной доски, не готовится ли побег. Я сидел у себя на нарах, привалившись разбитой стороной головы к стенке -- чтоб не видна была засохшая над ухом кровь. Через очки смотрел на происходящее, изображая лицом интеллигентский испуг и непонимание. Это сработало: при пересчете я остался последним и меня не стронули с места -- а иначе опознали бы и во мне участника драки. Первым из всех разоблачили Сашку Переплетчикова: у него на скуле вздулся огромный синяк -- отпечаток литовского каблука. На Сашку, на Чилиту и на всех, у кого были синяки, порезы или царапины, конвой надел наручники и увел с собой: остаток пути они проделали в отдельном вагоне, походном карцере на колесах. Забавно, что в этой истории все старые лагерники, ехавшие с нами, приняли нашу сторону. Хотя виновата во всем была Сашкина блатная фанаберия. Нет на свете справедливости!.. А я и сейчас не уверен, мог ли я в той ситуации вести себя по-другому... -- 282 -- На следующий день мы прибыли на Инту. Несколько вагонов отцепили, остальные поехали дальше -- на Воркуту. Тот, в котором был поменявшийся со мной Ромка Полторацкий, остался на Инте. А уехал бы Ромка в другой лагерь -- не тем, кем был до этапа, а Фридом -- не знаю, как бы мы выпутывались. Этот этап оказался последним в моей жизни -- хотя прожить на Крайнем Севере мне предстояло еще целых семь лет. XIII. НАЧАЛО ВТОРОЙ ПЯТИЛЕТКИ Нас выстроили в колонну и повели со станции на ОЛП-5, в интинском просторечии "Сангородок". Название условное: на пятом ОЛПе действительно был большой стационар с хорошими врачами -- в/н в/н и з/к з/к, но большую часть населения Сангородка составляли не медики и не больные. Это был центральный распределитель рабочей силы: при каждой шахте на Инте имелся свой лагпункт, куда после сортировки отправляли новоприбывших. ВсЈ это мы узнали несколько позднее. А сейчас стояли у ворот в ожидании первого шмона. Шмонали старательно и неторопливо. У меня нашли десять рублей и отобрали, с удовольствием объяснив: тут вы денег не увидите! Не положено! Затем вертухай вытянул у меня из-за голенища отточенный обломок ложки и дал по уху. Я окусываться не стал: уже догадывался по многим признакам, что с этими особенно не подискутируешь. -- Давай раздевайся! ВсЈ сымай! Я разделся догола, слегка смущаясь присутствием женщин -- они пришли с нашим этапом и теперь стояли отдельной кучкой, дожидаясь своей очереди. Торчать голышом на холодном ветру пришлось недолго; -- 283 -- больше ничего запретного при мне не было. В конце концов нас запустили в зону. Сводили в баню и определили на временное жительство в пересыльный барак. До отбоя у нас было время оглядеться. Внешним видом 5-й сильно отличался от каргопольских лагпунктов. Пожалуй, в лучшую сторону: бараки добротной постройки, разумная планировка, чистота. Но было в этой упорядоченности что-то неприятное -- например, фальшивые клумбы, на которых вместо цветов красовались аккуратно выложенные шлаком красно-бурые узоры. Мне вспомнилась привычная, почти уютная, неприбранность нашего 15-го. Но вообще-то, сейчас было не до эстетики. Местные старожилы успели рассказать: это специальный лагерь для пятьдесят восьмой, охранять нас будут не сине-, а краснопогонники -- внутренние войска МВД. При смене караула здешние "попки" -- часовые на вышках -- рапортуют так: "Пост по охране врагов народа, изменников Родины сдал", "Пост по охране врагов народа, изменников Родины принял!" (Сам ни разу не слышал; за что купил, за то и продаю). Наши формуляры помечены буквой "О" -- "опасный", а на некоторых "ОО" -- "особо опасный". (Опять-таки -- своими глазами не видел). Блатных очень мало: только те, у кого 58.14 или восьмой пункт, террор -- за убийство милиционера или еще какого-нибудь советского начальника. Здесь зекам сразу дают понять: если что случится, например, война с Америкой, вас всех постреляют и покидают в шахты!.. Эти малоприятные новости не помешали нам хорошо выспаться в первую ночь после этапа. Утром повели на завтрак; кормежка была не хуже и не лучше, чем везде. А после завтрака к нам в барак явился улыбчивый молодой человек в очках. Спросил: нет ли у кого шерсти на продажу? Старых сви- -- 284 -- теров, шарфов, носков? Можно грязные, рваные -- это не играет роли. Платить будут хлебом. Оказалось, шерсть требовалась для изготовления ковров, а молодой человек был как бы агентом по снабжению. Возглавлял же ковровую мастерскую венгерский еврей Шварц, это он подал идею здешнему начальству. Красители он получал в посылках, а работницы -- к слову сказать, самые красивые девушки на ОЛПе -- стирали добытое очкастым снабженцем рванье, распускали и на простеньких станках ткали ковры и коврики. Коврики -- маленьким начальникам, ковры -- большим. Шерсти у меня не было. Но расспросив о моем деле и услышав, что я учился во ВГИКе, очкастый сказал: -- А вы знаете, что здесь Каплер? Откуда мне было знать? Я и Каплера не знал -- лично. Т.е., мы, конечно, встречали его в гиковских коридорах -- красивого, победительного, всегда оживленного. А когда были с институтом в эвакуации, узнали, что Каплер арестован. Дальше -- тишина. Скупщик шерсти представился: Виктор Луи. Рассказал, что он тоже москвич, работал в посольстве -- на чем и погорел. И повел меня к Каплеру: тот заведовал посылочной. Тут я должен извиниться: мне придется повторяться. О своей встрече с Алексеем Яковлевичем Каплером я довольно подробно уже писал. ("Амаркорд-88", альм."Киносценарии" N2, 1988 г.) Но, в конце концов, не каждый же обязан читать всЈ, что я напишу. А кто читал -- не обязан помнить. И опять же: если человек одними и теми словами много раз рассказывает какую-то историю -- значит, он не врет... Итак, мы с Луи пришли в посылочную. -- Дядя Люся! -- сказал Луи. -- Этот мальчик из ВГИКа. -- 285 -- Каплер приветливо улыбнулся: -- Из ВГИКа? А Юлика Дунского вы знаете? -- ?! -- Тогда я знаю, кто вы. Вы Валерий Фрид? Алексей Яковлевич тут же сообщил, что Юлик сейчас на третьем ОЛПе, что здесь есть офицер по фамилии Шапиро, который выдает себя за татарина; к Каплеру он относится хорошо, и через него, вероятно, можно будет устроить так, чтоб и я попал на третий. -- А пока что, Валерик, -- и Каплер улыбнулся еще шире, -- если вы не хотите иметь крупных неприятностей, будьте очень осторожны с этим человеком. -- Дядя Люся! -- обиделся Луи, а Каплер, всЈ с той же улыбкой, продолжал: -- Вы думаете, я шучу? Совершенно серьЈзно: это очень опасный человек. Опасный человек, оказывается, кроме обязанностей снабженца, исполнял и другие: был известным всему лагерю стукачом. Мое общение с ним кончилось на том визите к Каплеру. Но вернувшись через семь лет в Москву, я услышал, что есть такой журналист, корреспондент двух лондонских газет Виктор Луи; он женат на англичанке, живет богато, в загородном доме -- кто называл этот дом виллой, кто -- поместьем. Репутация у него неважная. Потом мы с Ю.Дунским по сценарным делам поехали в Югославию, и там на глаза нам попалась заметка в какой-то лондонской газете. Это было сообщение из Тель-Авива о том, что туда приехал некто Виктор Луи, человек, которого считают тайным эмиссаром Москвы; это он продал на Запад рукопись книги Светланы Аллилуевой. А не так давно он побывал с таинственной миссией на Тайване, с которым у -- 286 -- русских нет дипломатических отношений -- как и с Израилем. На воп- рос, зачем он приехал в Тель-Авив, Луи отвечал, что хочет прокон- сультироваться по поводу своих почек (или печени, не помню) с док- тором, который лечил его в Москве. Пикантность ситуации, по словам автора заметки, заключалась в том, что бывший московский врач стал чуть ли не министром иностранных дел Израиля... Спустя еще сколько-то времени мой каргопольский друг Леша Кадыков сказал мне: -- Валерий СемЈныч, а я у Луя был, на фазенде (разговор происходил во времена незабвенной "Рабыни Изауры"). У него там штук пять машин -- бентли, БМВ, мерседес-340, на котором фельдмаршал фон Манштейн ездил... Лешка, классный автомеханик, вернул к жизни одну из них, совсем безнадЈжную -- и к его удовольствию Луй, как он его величал, расплатился долларами. Кстати, где-то я читал, что настоящее имя и фамилия Виктора Луи -- Виталий Луй... Кадыков бывал на "фазенде" еще много раз, курируя луЈвский автопарк, и ничего плохого о владельце не говорил. А недавно Луи умер. Вот передо мной отрывок из американского некролога: "...shadowy Russian journalist, who served as a conduit for the Communist Party and KGB to the west... "Why do you people always call me a colonel in KGB?" -- he once asked British writer Ronald Payne. "Goodness, have you been promoted to general at last, Victor?" -- replied Payne." (TIME, Aug.3,92) ("...мутноватый русский журналист, служивший посредником в сношениях КПСС и КГБ с Западом... -- 287 -- -- Почему это вы все называете меня полковником КГБ? -- спросил он однажды английского писателя Рональда Пейна. -- Господи, так вас наконец произвели в генералы, Виктор? -- отвечал Пейн." ("ТАЙМ", 3 авг.1992г.) Раз уж пошли цитаты, позволю себе еще одну -- из "Рассказа о простой вещи" Бориса Лавренева: "- Скильки ще гамна на свити!" На пятом я встретил еще одного участника Большой Игры (опять литературная реминисценция: "Ким" Р.Киплинга, роман о мальчике-шпионе). Это был очень славный паренек, бывший московский школьник Эрнст Кернмайер. В лагере его звали Сережей -- мы познакомились еще на Алексеевке. А здесь он сказал мне -- почему-то с виноватой улыбкой: -- Только я теперь Кернтайер. Смена фамилии не имела ничего общего со шпионскими хитростями; просто перепутал буквы лагерный писарь. (Это еще что, я же рассказывал про "Сульфидинова" и "Парашютинскую"). А шпионом он-таки был -- причем "двойником". Сережа-Эрнст был сыном политэмигранта, австрийского коммуниста. В мои школьные годы я повидал их немало; "шуцбундовцы" -- так их называли. Что такое шуцбунд я раньше знал, но теперь не помню. Дети шуцбундовцев учились сначала в немецкой школе -- до войны была такая в Москве. Когда же ее в пору ежовщины прикрыли (и учителей, и родителей школьников почти всех пересажали), ребят перевели в обычные школы -- в нашей училось двое или трое. Сережа рассказал мне свою грустную историю. -- 288 -- Как только началась война, ему предложили добровольно отправиться в немецкий тыл разведчиком. Сбросили на парашюте где-то над Германией, дав задание: пробраться в Вену, где была явка. Немецкий язык был для него родным; маленький, щуплый, по документам он числился членом гитлерюгенда -- молодежной нацистской организации. Не учли только одного: без взрослых ребятишки из гитлерюгенда путешествовать по стране обязаны были в форме. Взрослого при парнишке не было; он был в штатском костюме -- слава богу, хоть не советского производства. Правда, кепочка на нем была английская, что не намного лучше: при первой же проверке документов на вражескую кепку обратили внимание. Сережа не растерялся: объяснил, что отец служил в той части, которая первой вошла в Париж, и кепку прислал оттуда -- как сувенир. Ему поверили. Поругали за то, что не в форме и отпустили. Кепочку он выбросил. Но всЈ равно, рано или поздно Сережа должен был попасться -- что и произошло. В немецкой тюрьме его быстро раскололи и перевербовали. Через него в Москву потЈк ручеек дезинформации -- обычный трюк всех разведок мира. Это не помешало Советской Армии победить. После победы Сережу в советской тюрьме раскололи с такой же легкостью, как в немецкой. Свой четвертак -- двадцать пять лет срока -- он честно заработал и потому не роптал на судьбу. А мне его было очень жалко... Интеллигенция, согласно учению Маркса-Ленина -- прослойка. В Минлаге прослойка эта была толще, чем в других лагерях. Попадали сюда и ученые мирового класса. Юлик рассказывал, что на 5-м он слышал отрывок спора, который вели два почтенных старца, пронося мимо него носилки с мусором: -- 289 -- -- Но это же был паллиатив, согласитесь!! В одном из спорящих он узнал знаменитого египтолога Коростовцева. За недолгое свое пребывание в Сангородке я мало с кем из местной интеллигенции успел пообщаться. Почти всЈ свободное время проводил с Каплером, а свободного времени хватало: в ожидании отправки на шахту нас редко гоняли на работу. Алексей Яковлевич был одним из самых уважаемых людей на ОЛПе. Уважалась и сама его должность "посылочного бога" (а про счетовода продстола зеки говорили: "хлебный бог"). Но Каплера любили не за должность. Доброжелательность, которая была, возможно, главным талантом Каплера, воплощалась в добрые дела везде -- и на свободе и в лагере. Знавшие его в Москве помнят, сколько начинающих сценаристов он за ручку привел в кинематограф. А на пятом все знали, что это он придумал "извещения". Я уже говорил, что зекам Минлага разрешалось отправлять только два письма в год. А получать можно было сколько угодно -- и писем, и посылок. Связь оказывалась односторонней. Домашние мучились неизвестностью, гадали: дошло ли письмо? Дошла ли посылка? И вообще -- жив ли?.. В придуманный Каплером текст на узеньком типографском бланке "Посылку выдал........ Посылку получил........" нельзя было вписать ни слова -- даже "спасибо". Но подпись-то там была, была дата -- значит, жив пока еще!.. Слали посылки, конечно, не всем, но многим. Выдавались они в присутствии надзирателя, чтоб не проскочило что-нибудь недозволенное. Проскакивало, конечно. Можно было, например, туго свернутую тридцатку засунуть с тыльного конца в тюбик -- 290 -- с пастой. Или вложить ее в пачку махорки и аккуратно заклеить -- голь на выдумки хитра. Вот со спиртным было сложней. Одному мужичку прислали из деревни посылку. В ней оказалась бутылка с мутноватой жидкостью и приклеенной бумажкой, на которой трогательно корявыми буквами выведено: "малако". А на дне бутылки -- слой белого порошка с палец толщиной. Это наивные сельские жители забелили самогон зубным порошком. Взболтали -- получилось похоже, но за время пути порошок выпал в осадок. На глазах у получателя -- и у Каплера, и у меня -- вертухай вылил самогон на землю. Спасибо, хоть акт не составил. В ту пору самому Каплеру жилось неплохо. Заведующий пекарней (по воле -- инженер-полковник) нет-нет, да принесет ему белого хлеба -- из чистой симпатии. И почти каждый из получавших посылку чем-нибудь угощал Алексея Яковлевича -- это была как бы символическая жертва доброму богу почты. А Каплер угощал меня. Мне неловко было, я даже перестал заходить в посылочную. Но он или сам разыскивал меня, или посылал на поиски своего помощника, тихого человечка со смешной фамилией Компас. Подкармливал Алексей Яковлевич не одного меня. Каждый день ходил в больницу к чахоточному интеллигентному немцу, гитлеровскому дипломату Валленштейну. Немец был интересен Каплеру: потомок шиллеровского Валленштейна! Они часами разговаривали -- по-французски. Перед смертью Валленштейн сказал своему кормильцу: да, в национальном вопросе Гитлер был глубоко неправ! В последние годы наши газеты много писали про Валленберга, шведского дипломата, спасавшего в Австрии евреев, арестованного чекистами и исчезнувшего без следа. В Швеции не теряют надежды, что след еще отыщется; вот и недавно, по сообщению одной из мос- -- 291 -- ковских газет, некая Валентина Григорьевна Павленко вспомнила, что видела Валленберга в лагере на станции Козье Северной железной до- роги. А я думаю: не Валленштейна ли она видела? Спутать легко: то- же дипломат, фамилия похожа. И странная станция Козье -- не Косью ли это в Коми АССР? Валленштейн был, в общем, симпатичен и мне -- чего не скажу про его дружка Мюллера фон Зайдлиц (которого за педерастические наклонности быстро переименовали в Мюллера фон Задниц). Этот был патологический лжец: выдавал себя за американца, зачем-то наврал, будто провез через все этапы "For whom the Bell tolls" -- "По ком звонит колокол" -- видимо, узнал, что мне очень хочется прочитать эту книжку. Для достоверности он добавил, что вез ее в переплете с русского романа "Отцы и дети" -- детали для лжецов великое подспорье! Никакого Хемингуэя у него, разумеется, не оказалось... Такое бессмысленное и бескорыстное вранье встречается довольно часто: это, наверно, легкое психическое расстройство. А по-английски фон Задниц говорил очень хорошо, хотя и с сильнейшим немецким акцентом. Моим американским произношением я в те поры очень гордился. Да и Каплеру приятно было: вот какие ребята у нас по ВГИКе! Он даже продемонстрировал меня Фридману, американскому еврею, преподававшему язык в МГИМО. Тот послушал немножко и кисло сказал: "три". Увидел наши с Каплером огорченные лица и выдавил из себя: "С плюсом?.. Нет." Был на 5-м и еще один "англоязычный": индиец Джонни Рауд. Его похитили в американской зоне Германии и привезли к нам -- не знаю, за какие грехи. У него как и у Валленштейна был диагноз ТБЦ -- туберкулез. "I'll kick the bucket soon", -- сказал он мне с грустной -- 292 -- улыбкой. Скорее всего, так и случилось. (А на Воркуте, говорили мне, умер негр-чечеточник, которого мы видели в Москве: он выступал перед сеансами в "Центральном"; Генри Скотт, если я правильно запомнил...)*) Когда мы встретились с Каплером, мне не было тридцати, а ему пятидесяти, но, естественно, он казался мне очень пожилым человеком, хотя выглядел прекрасно. Он боялся располнеть от сидячей жизни и каждый вечер быстрым шагом проделывал два-три круга по немаленькому периметру ОЛПа. Я не любитель прогулок, но с удовольствием присоединялся к Алексею Яковлевичу, чтобы послушать его рассказы. Есть люди, которые воспринимают трагически даже мелкие житейские неприятности. У Каплера, как всем известно, неприятности были крупные -- те, что привели его в лагерь. Но в его голосе я ни разу не уловил трагических ноток. И все истории, которые я от него слышал -- а чаще всего они были про арестантские судьбы -- рассказывались с улыбкой. Так, он весело сообщил мне, что здесь на пятом встретил двух своих соседей: в Москве они жили с ним в одном доме и даже на одной площадке. И всех посадили -- по разным делам, но почти в одно время. Смешно? А.Я. познакомил меня с ними: Илья Мостославский, полковник Коновалов. Вот не помню, этот ли полковник или другой, упомянутый выше зав.пекарней, попал в тюрьму при таких забавных обстоятельствах: сильно пьяного, его задержал патруль и отвел в военную комендатуру. Полковник бушевал, свирепо матерился. Комендант укоризненно напомнил ему: -- Товарищ полковник, не забывайте: вы в военной комендатуре. -- Ебал я вашу комендатуру! -- 293 -- -- Товарищ полковник! Я сейчас зам.министра позвоню! -- Ебал я вашего министра! Комендант не терял надежды урезонить его. -- Постыдитесь, товарищ полковник. Посмотрите, чей над вами портрет! -- Ебал я ваш портрет!!! На этом дискуссия закончилась -- для полковника полновесным сроком. От Каплера мы с Юлием Дунским услышали историю "червонного казака" Гришки Вальдмана. (Юлик, правда, запомнил другое имя и фамилию: Ленька Шмидт). Этот героический еврей-котовец после гражданской войны оказался не у дел: к мирной жизни он был мало приспособлен. За старые боевые заслуги его поставили директором какого-то завода, а в начале тридцатых даже послали в Америку -- набираться опыта. Оттуда он привЈз холодильник (их тогда в Москве было мало, а те, что были, называли почтительно рефрижераторами) и дюжину разноцветных пижам. Пижамы ему очень нравились, он даже гостей принимал в пижаме. А посреди вечера убегал в спальню и через минуту появлялся в пижаме другого цвета. В общем, это был бестолковый добродушный еврей-выпивоха. В 37 году начались аресты. Окружение Гришки-Леньки сильно поредело и он, при всЈм своем легкомыслии, забеспокоился. Понял, что заграничная командировка может выйти ему боком. Пошел к старому приятелю и спросил совета, как вести себя, если за ним придут. Приятель (это был Андрей Януарьевич Вышинский) поджал губы: -- Зря у нас никого не сажают. Но могу сказать тебе одно. Придут -- попроси показать ордер на арест: есть ли там подписи ко- -- 294 -- го-нибудь из секретарей ЦК и генерального прокурора или его замес- тителя. Ты номенклатурный работник, без этих подписей ордер не- действителен. Гришка поблагодарил, пошел домой. В ту же ночь за ним пришли. Позвонили в дверь, на вопрос "Кто?" ответили: "Телеграмма". -- Подсуньте под дверь, -- распорядился Вальдман. Тогда они перестали валять дурака: -- Открывайте! НКВД. Гришка велел домработнице открыть дверь. Вошли трое и замерли у порога: хозяин, в пижаме с тремя орденами Красного Знамени на груди, стоял облокотившись на рефрижератор. В руке он держал маузер; длинный ствол был направлен на вошедших. -- Покажите ордер! -- потребовал Вальдман. Старшой с готовностью рванулся вперед. -- Не подходить! Клава, дай швабру. -- И взяв у домработницы щетку на длинной ручке, протянул ее чекисту. -- Ложи сюда. Подтянув к себе ордер, Гришка долго вертел его в руках, по-прежнему держа энкаведешников под прицелом. В грамоте он был не очень силен, но всЈ что нужно, углядел. -- Где подпись секретаря? -- А что, нету? Так это мы сейчас. Поедемте, там подпишем. -- Никуда я с вами не поеду. Вы самозванцы, пошли вон! Старшой потоптался на месте, попросил: -- Товарищ Вальдман! Разрешите позвонить по телефону. Тот разрешил: телефон висел на стене в коридоре. -- Не идет, -- сказал чекист кому-то в трубку. Последовала пауза. Видимо, на том конце провода ругались: чего вы с ним чикаетесь? Хватайте его и везите. -- 295 -- -- Нельзя... Я говорю, нельзя. Обстоятельства не позволяют. Вся троица покинула квартиру, пообещав, что скоро вернутся. Не вернулись. То ли других забот было много, то ли самих посадили -- тогда такое было не в диковинку. Как бы там ни было, Вальдман остался на свободе. Посадили его года через три -- за растрату. Старые котовцы пустили шапку по кругу, набрали чуть ли не миллион и принесли в прокуратуру -- выкупать Вальдмана: его любили. Разумеется, их погнали в шею... Эту историю рассказали Каплеру ее участники, когда он собирал материал для фильма "Котовский". Во время "Прогулок с Каплером" я узнал от него, что таких особых лагерей, как Минлаг, теперь уже несколько -- и все на базе старых, обычных. Названия им дали не географические, а шифрованные -- видимо, чтобы обмануть американскую разведку. Интлаг стал Минлагом (Минеральным лагерем), Воркутлаг -- Речлагом... А были еще Морлаг, Озерлаг, Степлаг, Песчанлаг, Камышлаг и даже один с былинным названием Дубровлаг, в Мордовии, недалеко от станции Явас. -- Я вас! -- смеялся Каплер. -- Страшненькое название! Но как раз этот Дубровлаг, по слухам, был помягче других: для слабосилки и инвалидов. В наш Минлаг Каплер с Юликом прибыли одним этапом, но из разных мест: Алексей Яковлевич с Лубянки (это был его второй заход), а Юлий из Кировской области. Подробно про их встречу рассказал Юлик, когда мы наконец встретились. В первый же день после приезда он обратил внимание на шустрого не очень молодого человека, который торопился сообщить всем минлаговским начальникам, что он кинорежиссер. Юлику он не понравился. А Юлик привлек его внимание -- я думаю, своей молчаливостью, -- 296 -- стеснительностью. -- Скажите, вы из Москвы? -- Да. -- Вы наверно были студентом? В каком институте? -- В институте кинематографии. Слыхали про такой? -- Слыхал -- ВГИК... Давайте знакомиться. Моя фамилия Каплер. А до Юлика все еще не доходило. Из вежливости он поинтересовался: -- Не родственник Алексею Каплеру? Каплер грустно усмехнулся: -- Вы английский язык знаете? -- Немножко. -- Ай эм. Юлик так и сел на борт тачки. У него сделалось такое лицо -- об этом мне рассказывал уже Каплер, -- что Алексей Яковлевич на всю жизнь проникся к нему нежностью. Вдвоем они таскали носилки со шлаком -- и разговаривали, разговаривали, разговаривали. Их бригада строила дорогу для вывозки мусора. Я видел эту дорогу: она доходила до края оврага и круто обрывалась. Грешным делом, я подумал, что они, увлекшись разговором, завели дорогу не туда, куда следовало. Но мне объяснили: именно туда. Там мусор сбрасывали в овраг. Про этот отрезок их лагерной жизни Каплер рассказывал и такое. Когда бригада -- по пятеркам, взявшись за руки -- возвращалась в зону, сосед Алексея Яковлевича по шеренге каждый раз жалобно просил быть поаккуратней: очень болит рука, привычный вывих. Кто-то из работяг по секрету шепнул Каплеру, что его сосед в немецком лагере военнопленных работал "жидоловом" -- выявлял евреев. -- 297 -- Ему же немцы доверяли расстреливать их. Вот так и получился вывих -- от отдачи автомата... С блатными Алексей Яковлевич общался мало: так уж сложилось его лагерная судьба. Но как писатель он сумел оценить богатство их языка. -- Представляете, Юлик, они даже в числительные ухитряются вставить свое любимое словечко. Мишка мне сказал: "И дали мне два, блядь, с половиной года!" От этого же Мишки он впервые услышал: "Вот. Дали ему год. Отсидел тринадцать месяцев и досрочно освободился". Услышал и восхитился Мишкиным остроумием. Но мы это слышали тысячу раз: самая ходовая лагерная присказка. О своем деле Алексей Яковлевич рассказывал неохотно. Теперь-то оно ни для кого не секрет, но на всякий случай напомню -- коротко. В него влюбилась дочка Сталина Светлана. В те годы Каплер был на вершине успеха -- "Ленин в Октябре", "Ленин в 1918 г." Был обласкан властями, принят в "высшем обществе" -- если условно назвать так кремлевскую элиту. Влюблялись в него женщины и покрасивее рыжей вчерашней школьницы. Но внимание "кронпринцессы" ему очень льстило. Романа, собственно, не было: держась за ручку, они гуляли по Москве, разговаривали. И повсюду за ними ходил провожатый -- дочери Сталина полагалась охрана. Светланиному папе эти прогулки сильно не нравились. В один прекрасный день раздался звонок. Грубый голос велел: -- Каплер, перестаньте крутить мозги дочке Сталина! Будет плохо. Алексей Яковлевич не поверил, а зря. -- 298 -- Как-то раз Светлана пришла в слезах: из-за Каплера она опоздала на папин день рождения; он рассердился, шмякнул об пол тарелку с праздничным пирогом, накричал на дочь... В общем, Алексею Яковлевичу лучше уехать. Он послушался, уехал. Сначала отправился в "партизанский край", потом на сталинградский фронт -- собкором "Правды". И погорел на литературном приеме: своим корреспонденциям с фронта он придал форму писем некоего лейтенанта к любимой девушке. Лейтенант писал примерно так: "Помнишь, любимая, как мы гуляли по Александровскому саду, как смотрели на Кремль с Каменного моста?.." Именно эти маршруты фигурировали в ежедневных отчетах Светланиного охранника. Сталин пришел в ярость: он решил, что этот наглый еврей таким хитрым способом объясняется в любви его дочери. Газета "Правда" получила первый в своей истории выговор по партийной линии. А Каплера арестовали, дали пять лет по ст.58.10 ч.II (антисоветская агитация: "восхвалял мощь германской армии... выражал сомнение...") и отправили на Воркуту. Начальником Воркутлага был тогда генерал Мальцев, человек не глупый и не трусливый. Он не побоялся расконвоировать своего знатного узника и предложил написать что-нибудь о "заполярной кочегарке" -- Воркуте. Алексей Яковлевич, походил, присмотрелся -- и отказался писать. Объяснил: рассказать, как оно есть, не позволят, а писать, что Воркуту, как "город на заре", Комсомольск, построили комсомольцы-добровольцы -- это ему совесть не позволяет. Генерал не настаивал. Каплер хорошо фотографировал. Ему разрешили выписать из дому -- 299 -- всЈ необходимое, и он стал городским фотографом. Возможно и по сей день сохранилась в Воркуте будочка "Фотография "Динамо". Лет двад- цать назад она еще стояла: Каплер ездил на Воркуту с женой, Юлей Друниной, и показывал ей свою бывшую резиденцию. Правда, мемори- альной доски: "Здесь жил и работал А.Я.Каплер" не было... Воркута гордилась своим театром. Труппа была смешанная: вольные и зеки. Смешанным был и репертуар -- даже оперы, по-моему, ставили. Или оперетты? Главные роли играла длинноногая красавица Валентина Токарская. Кто видел довоенный фильм "Марионетки", наверняка помнит ее. В войну она вместе с фронтовой бригадой московских атристов попала к немцам в плен. Явных евреев расстреляли, а неявные вместе с русскими стали работать в теперь уже немецких фронтовых бригадах -- выступали большей частью перед власовцами. Репертуар был совершенно аполитичный; когда война кончилась, особых претензий к артистам "органы" не имели. Но на беду в руки одного из военных корреспондентов (знаю кого, но из симпатии к его дочери не назову фамилии) попала фотокарточка: Токарская и другие актеры сняты были в компании власовских офицеров. В сердце корреспондента застучал пепел Клааса. Этот стук был услышан, и Валентину Георгиевну посадили, дав ей на бедность лет пять. На Воркуте она, как и Каплер, была расконвоированной. У них начался роман. Встречаться и всЈ прочее можно было в фотографии "Динамо". Для безопасности в заднем торце кабинки Каплер устроил узенький тамбур. Внутреннюю дверь загородили шкафом с химикалиями. Подкованный шарикоподшипниками, он легко отъезжал в сторону. В случае тревоги Токарская пряталась в тамбуре и там пережидала. Если же -- 300 -- нежелательные гости задерживались надолго, она уходила: массивный замок на наружной двери был декоративным -- так хитро, на одну сто- рону, крепились обе петли. В сорок восьмом году у Каплера кончился срок, и они с Токарской решили пожениться. Алексей Яковлевич, превратившийся из з/к в в/н, продолжал работать фотографом, но мечтал вернуться в кино. Понимал, что в Москву или Ленинград его не пустят -- но ведь была и на Урале студия, в Свердловске? И он отважился попытать счастья. Взял командировку в Киев, а по дороге заехал в Москву, к старым друзьям -- Константину Симонову и Ивану Пырьеву. Те встретили его с распростертыми объятьями, обещали похлопотать -- но не успели: на второй день московского визита Каплера арестовали, отвезли на Лубянку и дали второй срок. На этот раз обвинение было пустяшным: придрались к нарушению паспортного режима (зачем сунулся в столицу?) и осудили по ст.7-35 УК -- по-другому это называлось СВЭ, социально вредный элемент. По этой статье судили бродяг и проституток, когда за ними не числилось конкретных преступлений. Сокамерник-юрист поздравил Алексея Яковлевича: статья легкая, дадут два-три года высылки, не больше! Но для Каплера сделали исключение: дали еще раз пять лет и отправили в лагерь особого режима, в Минлаг. К тому времени, когда мы встретились, он отсидел чуть больше года из своего второго срока. Свое обещание -- помочь мне перебраться к Юлику -- Алексей Яковлевич выполнил. Отвел меня к татарину по фамилии Шапиро, объяснил ситуацию. Тот пообещал отправить меня на 3-й ОЛП -- спросил только, не родственники ли мы с Дунским? Нет, не родственники. И вот пришел день отправки. Расцеловавшись с Каплером, я побежал становиться в строй. Но в последнюю минуту нарядчик выкрик- -- 301 -- нул мою фамилию и меня выдернули из колонны: оказывается, знакомый доктор, симпатизировавший мне, решил оставить меня в Сангородке "по состоянию здоровья". Я, конечно, поблагодарил доктора -- не очень искренне. Теперь надо было ждать следующей оказии. Ждать пришлось не долго: на шахтах нехватало рабочей силы, требовалось пополнение. И недели через две нарядчики стали готовить следующую партию для отправки на ОЛП-3. В список попал и я. Но на этот раз меня подвело вечное еврейское беспокойство: а вдруг отправляют не на третий? Я пошел выяснять. И нарвался на "покупателей" -- так называли представителей шахт, приезжавших к нам за пополнением. Главный инженер шахты неодобрительно поглядел на мои очки и спросил: -- А вы, собственно, что собираетесь там делать? -- Работать! -- бодро сказал я. -- Нет, очкастых мне в шахту не надо. Вычеркните этого. Вычеркнули. Дождавшись, когда шахтерское начальство уедет, я пошел к старшему нарядчику. Сказал: -- Слушай, кто-нибудь обязательно попросит, чтоб его оставили на пятом. Вот и оставь. А меня впиши на его место. Нарядчик так и сделал, вычеркнул кого-то -- наверняка за "лапу" -- и я снова оказался в списке. Чтобы не рисковать, снял очки, сунул в карман и пошел становиться в строй. -- 302 -- Примечания автора: *) Я часто оговариваюсь: "если мне не изменяет память", "если не ошибаюсь", "насколько помню"... Но повторяю, записей я не вел. И не только в лагере. Единственную попытку завести "записную книжку писателя" я сделал, когда учился в восьмом классе. Нашел в отцовском столе красивый блокнот, написал: "Гадящая овчарка похожа на кенгуру". Действительно похожа. Но этим ценным наблюдением дело ограничилось -- первая запись оказалась и последней: я быстро охладел к идее стать писателем. XIV. ЮЛИК И ДРУГИЕ На третий ОЛП нас доставили с комфортом -- на автомобиле. Грузовом, конечно. В кузов зеки садятся по пять в ряд, назад лицом. Уселась первая пятерка, дают команду второй и т.д. Сидим тесно, не шелохнешься. А два конвоира с винтовками, отгороженные от нас деревянным переносным щитком, стоят спиной к кабине. Лагпункты на Инте привязаны были к шахтам, разбросанным на довольно большом пространстве. Но нам ехать было недалеко, километров десять. ОЛП-3 показался мне огромным, я таких раньше не видел: огороженный колючкой поселок с четырьмя тысячами жителей. Нас завели в карантинный барак и велели не расходиться. Далеко не отлучаясь, я стал высматривать знакомых. И почти сразу углядел эстонца Сима Мандре. Попросил: найди Дунского, он тут работает нормировщиком Шахтстроя, скажи, что я приехал. Этого Сима я знал по Ерцеву. Там был еще и Ной, еврей по фа- -- 303 -- милии Гликин, так что кто-то сострил: Ной у нас есть, Сим есть, хамов много -- только Яфета не хватает. Вот я и запомнил его имя и фамилию. А он мою нет. Сходил, отыскал Юлика и сказал: -- Иди карантинный баракк, твой кирюкка приехал. Такой длинный, отьках. Юлик не сразу пошел: почему-то он подумал, что "длинный кирюха в очках" это Виктор Луи, к которому симпатии не испытывал. Потом всЈ-таки решил сходить, посмотреть... Два дня и две ночи мы с ним говорили без передышки. Ну, не совсем так: на обед и на ужин всЈ-таки ходили -- порознь. Говорил больше он, у меня из-за ларингита совсем сел голос. Мы не виделись пять лет, только переписывались -- и вот такой, как говорили в старину, подарок судьбы. В тюрьме и лагере многие безбожники становятся верующими. Со мной этого не случилось. Но когда я вспоминаю историю нашей с Юликом дружбы, все трудно объяснимые случайности, все неожиданные, неправдоподобные встречи -- нет-нет, а придет в голову мысль: а может быть и правда есть бог? Мы проучились в одной школе семь лет, а познакомились только на восьмой год. Он был в классе "А", а я в "Б". Правда, и ему, и мне математичка Надежда Петровна говорила: -- Вот есть у меня в классе "Б" такой Валерик Фрид (или, соответственно, "в классе "А" такой Юлик Дунский".) Тоже царапает, как курица лапой, тоже на полях рожицы рисует. И кляксы такие же... Познакомил нас на переменке общий приятель. И мы сходу стали ругать только что увиденную картину "Дети капитана Гранта". Там играл Яша Сегель. Он был на класс младше нас и жил с Юликом в одном доме. Хорошо помню объявление в "Вечерке": Мосфильм искал -- 304 -- мальчиков английского типа на роль Роберта Гранта. Яшина мама была ассистентом на этом фильме; по странному совпадению, самый анг- лийский тип оказался у ее сына. Юлика она тоже водила на фотопробу -- просто, чтобы бесплатно сфотографировался. Нас, знатоков Жюля Верна, особенно возмущали отступления от канонического текста. Мы даже решили написать пародию на этот сценарий; разошлись по домам и написали -- каждый свою. Назавтра прочитали друг дружке, давясь от хохота, а после уроков пошли домой ко мне -- писать третий вариант уже вдвоем. Так началась наша кинодраматургическая карьера. Но тут выяснилось, что мой класс "Б" переводят в другую школу, новостройку. А класс "А" остается в старой 168-й. (Раньше она была 27-я, а еще раньше -- "12-я им. декабристов". Моя не очень образованная родственница удивлялась: декабристов? Наверно, октябристов?.. Теперь там "полтинник" -- 50-е отделение милиции). Расставаться нам не хотелось. Юлик пошел в мою новую школу, никому ничего не сказав, и сел со мною за одну парту. Недели две учителя его не замечали. Потом заметили, удивились: а ты, мальчик, откуда взялся? Как ни странно, в те очень недемократические времена бюрократии в школе было куда меньше, чем теперь. Юлика даже не заставили писать заявление; просто позвонили в 168-ю и попросили переслать документы в 172-ю. Так мы и доучились до десятого класса. Вместе редактировали школьную стенгазету, вместе руководили драмкружком. Актерских способностей ни у него, ни у меня не было, но оба играли и в "Интервенции", и в "Очной ставке". Учились одинаково плохо. Нам предрекали: не кончите ведь школу! Кое-как кончили: мне помогла сломанная челюсть. (Баловались, я свалился в подвал; мне поста- -- 305 -- вили "шину" -- приковали алюминиевой проволокой верхнюю челюсть к нижней -- и освободили от экзаменов). По всем гуманитарным предме- там мне поставили пятерки -- я думаю, почти заслуженно. А по всем точным наукам из жалости выставили тройки. Вот с продолжением образования было посложней. Тогда на приемных экзаменах во все даже самые что ни на есть гуманитарные вузы, надо было сдавать математику и физику. А может, и химию. Этого мы бы не осилили. И опять везенье! Вышел новый закон, по которому после десятого класса мальчиков забирали в армию. Мы обрадовались: призыв осенью, а значит, всЈ лето можно жить в свое удовольствие, не думать об институте, не готовиться к экзаменам. Юлик со старшим братом Виктором впервые в жизни поехал к морю, в Коктебель, а я бездельничал на даче в Малаховке. Правда, в начале лета, в электричке, у нас случился такой разговор с соседом: он слышал, как мы обсуждаем сборник американских сценариев. -- Вы, как я понял, окончили школу? А куда думаете поступать? Мы объяснили, что никуда: идем в армию. -- Жаль. Вам надо бы во ВГИК. Я б мог помочь, я Плотников. Плотников был замечательным актером-вахтанговцем; снимался он и в кино. -- Тот Плотников?! -- спросили мы почтительно. Сосед как бы засмущался: -- Какой это тот? -- Тот, тот, -- сказала его жена. И мы на минуту огорчились: так хорошо он рассказывал нам о ВГИКе... Не судьба! -- 306 -- И вдруг в августе меня повесткой вызывают в военкомат. Там куча ребят, и все в очках: оказывается, изменили медицинские требования к призывникам, и всех, у кого больше четырех диоптрий, от армии освобождают. У нас с Юликом было по четыре с половиной. (Все размеры у нас совпадали, кроме обуви: я мог носить его ботинки, а мои были ему малы). Тем летом -- словно специально для нас -- отменили экзамены по точным наукам в гуманитарных вузах. Наши шансы поступить очень выросли -- но к сожалению, во всех институтах уже закончились приемные испытания. Только один единственный вуз перенес их на сентябрь -- Всесоюзный Государственный Институт Кинематографии, ВГИК! Он переезжал из здания бывшего "Яра" (где сейчас гостиница "Советская") на новое место, к Сельхозвыставке. В Коктебель пошла телеграмма: "Выезжай готовиться в вуз". И хотя телеграфистка перепутала, написала "готовиться в ус", Юлик всЈ понял правильно. Приехал, мы спешно подготовили вступительные работы: он перевод стихотворения, и я перевод стихотворения (он -- Гейне, я -- Бернса); он экранизацию рассказа О.Генри, и я экранизацию рассказа О.Генри... Мы прошли по конкурсу -- и в институте, в отличие от школы, учились хорошо. Но не успели мы сдать экзамены за первый курс, как началась война. Всем курсом поехали на трудфронт: копать эскарпы, контрэскарпы и противотанковые рвы в Смоленской области, под Рославлем. Нас вернули в Москву за день до немецкого наступления. А в октябре немцы уже подошли к самой Москве. Похоже было, что столицу сдадут: еще раньше из Москвы эвакуировали все важные учреждения и предприятия, а теперь отгоняли по- -- 307 -- дальше весь вагонный парк, вывозили на грузовых платформах мос- ковские троллейбусы. У Юлия на руках была очень больная мать -- астматичка, да еще почти слепая. Отец нашего однокурсника Игоря Пожидаева*) руководил эвакуацией своего наркомата. Сотрудников с семьями грузили на пароходы и по каналу Москва-Волга отправляли в Ульяновск. Игорь добыл два билета -- для Юлика и его мамы. Юлик тут же их потерял и стеснялся пойти попросить дубликаты -- но я его заставил. Сам же я решил пока остаться и посмотреть, что будет. Семнадцатого числа я увидел пожарную машину, груженую чемоданами, узлами и матрасами. Подумал: ну, дело плохо, это последний звонок -- пора удирать. Набил едой один рюкзак, обувкой второй -- даже "гаги" отвинтил от конЈчных ботинок. Один рюкзак на груди, другой на спине, обе руки свободны. И пошел на Казанский вокзал, чтобы отъехать на электричке хотя бы до Раменского, километров пятьдесят. А дальше можно пешком -- как мой отец, когда уходил под бомбежкой из Минска. Вот тут-то и выяснилось, что электричек уже нет -- угнали на восток. Зато стоял готовый к отправке эшелон с эвакуированными. Я нахально влез в теплушку, набитую людьми так плотно, как и гулаговские краснухи не набивались зеками. Куда повезут, никто не знал. Поехали потихоньку... На какой-то станции я увидел поезд "Москва-Казань"; двери вагонов были заперты изнутри. Но я уцепился за поручень и на подножке отправился к Мише Левину -- он с родителями был в Казани.**) Из Казани так же зайцем я поплыл на пароходе в Куйбышев -- там была Военно-медицинская академия, где работал мой отец. А по дороге, в Ульяновске, увидел у причала пароход -- кажется, "Профессор Мечников", -- который увез из Москвы Юлика с мамой. Побежал искать -- 308 -- их, но не нашел. Еле вытащил ноги из черной и вязкой, как вар, ульяновской грязи и двинулся дальше, к своим. В Куйбышеве -- нечаянная радость. Моего отца разыскал Юлик, чтобы узнать, что со мной, и рассказать о себе. Они с матерью пробирались в Чкаловск -- в тамошнем госпитале лежал мамин брат полковник Иоффе, тяжело раненный.***) (Мы обнялись на прощанье -- как тогда, на Лубянке -- когда еще доведется увидеться?) Через пару дней произошла еще одна неожиданная встреча: увидел на улице Валентина Морозова, однокурсника. Он эвакуировался вместе со ВГИКом. До Куйбышева ребята путешествовали в тех самых троллейбусах, которые уехали из Москвы на грузовых платформах. Институт направлялся в Алма-Ату. В Куйбышеве ВГИКу дали целый вагон -- пассажирский, бесплацкартный. Я простился с родителями и поехал дальше с ребятами. По дороге мы подобрали еще двух гиковцев -- студентку и преподавателя; а когда выгрузились на станции Алма-Ата-I, я увидел еще издали знакомое бежевое пальто с черным мазутным пятном на ягодице: это Юлик в Куйбышеве присел отдохнуть на шпалу. Я побежал, догнал его -- и вовремя; в его паспорте уже стоял лиловый штамп: "эвакуируется в Усть-Каменогорск". Оказывается, в госпитале у дяди Миши они встретились со вторым братом Минны Соломоновны, Ароном. И решили путешествовать дальше втроем. Я категорически потребовал, чтобы Юлик остался с нами. Будет учиться, а мама пускай едет в Усть-Каменогорск, дядька присмотрит за ней. Минна Соломоновна горячо поддержала мою идею, но Арон -- не лучший из ее братьев -- был не в восторге. В письме из Усть-Каменогорска он потом спросил Юлика: "Как поживает твой пройдоха Фрид? Он пройдоха, это точно"... Точно, не точно -- но теперь-то я пони- -- 309 -- маю, что только эгоизм молодости не дал подумать, какую ношу я взваливаю на чужого мне человека. По счастью, все обернулось хоро- шо, и Юлик ездил из Алма-Аты в Усть-Каменогорск навещать маму. В эвакуации ВГИК оставался до осени 1943 г. В октябре мы вернулись в Москву, новый 44-й год встретили со старыми друзьями -- и с ними же чуть погодя угодили в тюрьму. После бутырской "церкви" наши с Юликом дорожки разошлись. Домой он писал не обо всех своих приключениях -- не хотел, чтоб волновались. А волноваться были причины. В первом же лагере, куда он попал, на него полез с топором приблатненный собригадник. Юлик топор отнял, отбросил и как следует отметелил этого типа. Силенки набрался в Бутырке, на передачках, а храбрости ему хватало: у Дунских это семейное. Всегда вежливый и мягкий, он впадал прямо-таки в беркерскую ярость, если его оскорбляли -- его или кого-то из близких. Как тогда полез на топор, мог и на танк попереть. Уже после лагеря, в Москве, наш сосед по дому Фимка, будущий американский писатель Эфраим Севела, очень точно определил: у Юлика мягкости -- на один миллиметр. Эта твердость характера была его главной опорой в лагере: передач из дома он не получал. Отец к этому времени умер, мать была совершенно беспомощна, а брат Виктор отрекся от него, узнав, по какому пункту пятьдесят восьмой статьи Юлик получил срок. Отрекся не по трусости: в первые дни войны он ушел на фронт добровольцем, хорошо воевал, был ранен и снова воевал. Но Виктор Дунский был идейный коммунист, в партию его приняли чуть ли не семнадцати лет от роду; и он совершенно искренне считал своего любимого младшего брата врагом народа. А раз так, то следовательно... Какая-то дикая слепота -- хуже, чем глаукома Минны Соломоновны. Черная магия ста- -- 310 -- линизма. К чести Виктора надо сказать, что всЈ поняв -- но только после ХХ-го съезда, как и многие такие же -- он трижды приходил к брату каяться. Два раза Юлик прогонял его, но на третий простил. И никогда не вспоминал об этой позорной странице их семейной хроники... Чувство собственного достоинства привлекало к Юлию самых разных людей. В первом его лагере -- это было в Курской области -- вольный прораб обратил внимание на несуетливого молодого человека в очках. Подошел, поговорил -- и назначил десятником. А в подчинение ему дал военнопленных немцев. Там рядом с их лагпунктом был асфальто-битумный заводик, на котором вместе с зеками работали военнопленные немцы и мадьяры. Их положение было получше, чем у з/к з/к: их кормили не "по нормам Гулага", им давали армейский паЈк, такой же, как своим. Юлик вспоминал меланхоличного немецкого генерала с железным крестом на мундире. При нем состояли два его прежних адьютанта. Этим жилось совсем недурно: все трое не работали, читали, беседовали. Иногда и Юлик со своим небогатым запасом немецких слов принимал в их беседах участие. Там же он оказался свидетелем необычного -- и похоже, удачного -- побега. Бригада заключенных ремонтировала полотно железной дороги. Раздалась команда: всем отойти в сторону! По соседнему только что отремонтированному пути медленно шел воинский эшелон. Это возвращались по домам победители. Двери теплушек были открыты -- жара... В одном из вагонов ехали моряки; радовались жизни, горланили песни. Проезжая мимо зеков, приумолкли. И вдруг от костра, на котором разогревали битум, к эшелону поскакал на костылях одноногий инвалид, морячок. Он махал бескозыркой, -- 311 -- кричал: -- Братишечки! Я свой, я с Балтики... Не дайте пропасть!.. -- Стой! Куда попер? Стрелять буду! -- орали конвоиры. И действительно стреляли -- в воздух. Не палить же им по своим?.. Морячок бросил костыли, скакал вдоль вагонов на одной ноге. Из теплушки, где ехали матросы, протянулись руки -- наверно, с десяток рук -- и втащили его в вагон. Поезд набрал ход и ушел, увозя беглеца. Возможно, его и не очень-то искали: кому инвалид особенно был нужен?.. Сошел на какой-нибудь станции и потерялся в людском месиве. Этот эпизод, ничего не прибавив к рассказу Юлика, мы с Миттой воспроизвели в "Затерянном в Сибири". В тот курский лагерь Юлий попал вместе с нашим однодельцем Шуриком Гуревичем. Но очень скоро их сравнительно безбедная жизнь кончилась. Шурика отправили в Коми, в Устьвымлаг, (где, кстати сказать, он познакомился и подружился с хорошими и значительными людьми -- Евгением Гнединым, Львом Разгоном), а Юлик уехал в Кировскую область. Вот там ему пришлось туго. Я уже упоминал о жутком лагпункте, где смертность составляла 120%. Юлик "доходил", несколько раз он попадал в стационар. Но каждый раз приходили на выручку друзья -- новые. С нежностью он вспоминал Линду Партс -- пожилую, как ему тогда казалось, интеллигентную даму, жену какого-то крупного деятеля досоветской Эстонии. Линда работала в хлеборезке и опекала Юлика прямо-таки по-матерински. ЕЈ фамилию мы дали симпатичному эстонцу в "Красной площади". Вдруг увидит, вспомнит, отзовется? Хотя Юлик понимал: надежды на это мало. Таким же способом мы пытались отыскать еще одного его друга -- -- 312 -- Сашу Брусенцова, геройского парня, бывшего лейтенанта. Его имя, отчество, фамилию и даже воинское звание мы присвоили одному из героев фильма "Служили два товарища" -- поручику Александру Никити- чу Брусенцову. И тоже -- ни ответа, ни привета. Скорей всего погиб: очень рисковый был мужик; он даже подбивал Юлика на побег, но тот его отговорил. Куда бежать? Побег не для тех, кто дорожит семьей, родными, друзьями. Пускай босяки бегут -- им терять нечего. Понимаю -- спорная позиция. Но мы с Юликом так считали оба... Тогда он Саш- ку отговорил, а что было потом -- этого мы не знаем. Именно из-за Брусенцова, чтобы не выдавать его -- не помню уже, в чем там было дело -- Юлик попал в тот карцер, где резал себе вены. Опер и это поставил ему в вину, грозил: будем судить за саботаж, дадим 58.14. Драться Юлику пришлось и в кировском лагере. Но первая же драка создала ему репутацию непобедимого бойца -- так удачно подбил он своему противнику оба глаза. Они сразу заплыли, даже щелочек не осталось. И побежденного повели под руки -- как слепого -- в лазарет. По лагпункту прошел слух: боксер приехал. С ним старались не связываться. Правда тамошний "старший блатной" решил проверить, есть ли у боксЈра душок. Дело было на кухне, на ночном дежурстве (Юлика после болезни взяли в контору). И вот, этот Шурик стал задирать его, издеваться над его боксерской славой. Блатарь нарочно распалял себя. Начал со спокойного: "Боксер хуев, я тебя в рот ебу", и завелся до истерики; испытанный воровской прием, на фраеров действует устрашающе. Юлик эту игру понимал, но понимал и другое: стоит сейчас спасовать, жизни не будет. Не торопясь, взял со стола тяжелый секач и пошел на своего обидчика. Он не блефовал. Решил: будь что -- 313 -- будет, всЈ равно нехорошо... И вор -- хороший психолог -- дал задний ход. Засмеялся, сказал: -- Ты чего, в натуре, шуток не понимаешь? Не бери в обиду, Юрок. (Непривычное имя "Юлий" в лагере превратилось в "Юрий"; отсюда и Юрок). С этим Шуриком, серьЈзным взрослым вором, со временем сложились почти дружественные отношения. Беседы с ним очень обогатили познания Юлика в области блатной этики и воровского языка. Наладились отношения и с "малолеткой". Как именно -- об этом я уже писал. Более того: столкновение с ворЈнком по кличке Ведьма в слегка измененном виде вошло в фильм "Затерянный в Сибири" -- как и многое другое из рассказанного тогда Юликом. А на память о самом трагическом происшествии, свидетелем -- да нет, можно сказать, участником которого он был, Юлий долгое время хранил гильзу от винтовочного патрона. Напомню: одно время он был учетчиком на лесосплаве и ходил на работу с бригадой малолеток. В зону они возвращались вместе с другими бригадами. Торопясь в голодном нетерпении к вечерней каше, малолетки обгоняли взрослых, колонна растягивалась -- в ней было много "фитилей", которые не могли идти быстро. В тот день конвоиры несколько раз переставляли мальчишек в хвост колонны -- а они, отчасти из озорства, снова пробирались вперед. У конвоя лопнуло терпение. Поиграв затвором винтовки, вохровец пригрозил: -- Еще хоть раз нарушите строй, стрелять буду. -- Пацаны, не бойтесь -- заорал сосед Юлика по шеренге. -- Нету у них прав стрелять! -- Ах, нету? -- Конвоир вскинул винтовку и с шести шагов всадил -- 314 -- мальчишке пулю в лоб. Тот рухнул без звука; из-под телогрейки вы- катилась алюминиевая миска с выцарапанной на дне надписью: "Повар поимей совесть". Юлик нагнулся подобрать еЈ. Заодно подобрал еще теплую гильзу и незаметно сунул в карман. А вохровец сказал зло- радно: -- Не хотели идти медленно, теперь три часа будете стоять. И стояли -- ждали начальства. В конце концов оно явилось; пацаны загалдели: -- Без дела шмольнул! Век свободы не видать!.. Теперь срок получит!.. -- Отпуск получит, -- сказал в ответ офицер. -- Внеочередной, за образцовое несение... Но не только эти воспоминания сохранил Юлик о своем втором лагере. Я уже говорил: и там были друзья, были веселые минуты. Случалось и такое: кто-то из жуковатых вбил в забор, огораживающий лагерный сортир, большой гвоздь -- изнутри. Ошивался около и ждал, когда придет кто-нибудь из латышей или эстонцев: эти ходили еще в привезенных из дому длинных пальто. Сидеть над очком в пальто очень неудобно -- а тут такой подходящий гвоздь! Дурачок-прибалт вешал на него свое пальто. Дождавшись, пока он спустит штаны и займется делом, хитрован хватал добычу и удирал. Все, кроме обворованного, очень веселились... С этим же отхожим местом связан и другой случай -- скорее грустный, чем смешной. Следить за чистотой в сортире поставлен был доходяга-японец из военнопленных. Юлик оказал ему какую-то мелкую услугу, когда работал в конторе, и японец не знал, чем отблагодарить. Наконец придумал: когда Юлик зашел в уборную, японец подхватил его под локоток и с поклоном подвЈл к второму от края очку: -- 315 -- оно, по его мнению, было лучше других. (Японцев и в Минлаге было несколько. Они как-то не по-нашему кланялись -- короткими наклонами совершенно прямого туловища. И при этом то ли присвистывали, то ли пришипывали сквозь оскаленные в улыбке зубы: с-с-с!.. Мы с Юликом вспомнили дореволюционный вежливый слово-ерс: "Позвольте-с! Прошу-с!.) В Минлаг Юлик попал на полгода раньше меня и ко дню нашей встречи был уже авторитетным придурком -- нормировщиком. Вообще-то нормировщиков в лагерях не любили: от того, какую даст норму, зависит процент выработки, а стало быть и кормЈжка. Из лагеря в лагерь переезжала вместе с этапами поговорка: "Увидишь змею и нормировщика -- убей сперва нормировщика, змею всегда успеешь". Но Дунского уважали -- он был самым либеральным изо всех. Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал: -- Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит. "Земляк" означало -- еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские... Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерьЈз не принимал. Но к старшему нормировщику всЈ-таки пошел. Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант -- саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика -- понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м -- комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика -- почему-то фельдшер Грейдин, а -- 316 -- здесь на третьем -- нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все -- людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа -- кто его знает, чего он там нашепты- вает? Визит к нему начался не очень удачно. "Земляк" кровного родства не признавал. -- Работали нормировщиком? -- брезгливо переспросил Лернер. -- Ну и что? Я-то здесь причем? -- Извините. -- Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал -- сейчас посетитель будет жалобно канючить: "А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет..." -- что-нибудь в этом роде. А тут -- буркнул "извините" и пошел. -- Погодите, -- сказал Лернер в спину Юлику. -- Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были? -- Нет. Студентом был. -- Какого института? -- Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. -- И Юлик опять взялся за дверную ручку. -- Погодите! Профессора Тиссэ знаете? -- Его -- нет. А с его женой немножко был знаком. -- Не может быть. -- Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка... Со странным именем -- Бланка, по-моему. -- Бьянка! Бьянка! -- Лернер вскочил со стула. -- Идите сюда. Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку -- портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рожде- -- 317 -- ния Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью. Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства; немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину -- поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика -- на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка -- это так...*****) Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу -- тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз -- и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал. -- Абрам Ефимович, -- удивился Юлик, -- с такими взглядами -- и на свободе до пятьдесят первого года? Подумав, старик ответил: -- Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые.******) Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так -- 318 -- уж просто досидеть до звонка. ВсЈ-таки Юлий спросил: -- О чем задумались, Абрам Ефимович? -- Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн -- представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?! Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после ХХ-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами... Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали -- сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа. Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при всЈм желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная -- Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю -- русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго "Черные глаза": когда-то Володя ухаживал за дочкой автора "Черных глаз" Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше -- в России жил и умер свободным человеком... Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением: -- Столько дел, столько дел -- другой раз и пообедать не пойдешь. -- 319 -- -- Другой раз и не дадут, -- сказал Володя. И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта; но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными -- это никогда! Водились за ним грехи и посерьЈзней: к концу зимы он попал под суд -- за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится. Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках; он в шахтстроевском, я -- в бараке лагерной обслуги. Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о N3; но это труднопроизносимо, все говорили -- ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин ввЈл почти тюремный режим: ходить приказано было строем -- даже если втроем или вчетвером; на ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались. А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас -- только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными "номерными арестантами", как лубянские; вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку -- просто запишет номер, проводив тебя -- 320 -- взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину. К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака -- иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский -- К-963. В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу -- с единицы. Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически -- ни шапки, ни сапог, ни свитера -- ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге; бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже. Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, всЈ как было -- так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках: Можно строчки нанизывать Посложней и попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь. Мы не будем увенчаны, И в кибитках снегами Настоящие женщины Не поедут за нами. -- 321 -- Фамилию автора мы не запомнили, зато запомнили эти восемь строчек. В 1956 г., едва мы вернулись в Москву, нас позвал в гости Леонид Захарович Трауберг -- он был нашим мастером во ВГИКе. Его интересовало: неужели все двенадцать лет мы были совершенно отрезаны от культуры, от литературных новинок? Мы ответили, что нет. Просачивались и в лагерь какие-то сведенья; вот, например, там мы услышали такие стихи. И стали читать: Можно строчки нанизывать... Раздался смех. Нам показали круглолицего молодого человека в очках, очень симпатичного. Он застенчиво улыбнулся, представился: Эмка Мандель. Стихи были его. После он побывал у нас, рассказал, что и он сидел, дал почитать новые стихи -- в рукописи. Теперь-то все они напечатаны, и не раз. А он теперь известный поэт Наум Коржавин и живет в Америке (куда за ним и настоящая женщина поехала). Он часто бывает в Москве и для своих остался Эмкой Манделем... Когда я написал, что были на третьем свеженькие с воли, следовало бы добавить: свеженькие, но не новенькие. К концу сороковых годов, как эпидемия, прокатилась по стране волна новых арестов. Брали главным образом тех, кто после войны вернулся из лагерей. Судили за старые грехи, но срока давали новые, очень большие. Что породило эту кампанию -- объяснить не могу. Возможно, очередной приступ сталинской паранойи. Или -- что, в общем, одно и то же -- усилившийся страх перед американцами. -- 322 -- В числе тех жертв холодной войны попал к нам инженер Рубинштейн, побывавший еще на Соловках; вернулся на Север Билял Аблаевич Усейнов, наркомпищепром довоенной республики крымских татар. В наших краях его звали Борисом Алексеевичем. Усейнов рассказал нам с Юликом, как он освобождался из лагеря, отбыв свой первый срок. Было это на Воркуте, зимой, в лютый мороз. Выйдя за ворота лагпункта, он сразу же кинулся искать ночлег -- но никто из вольных не захотел впустить в дом вчерашнего врага народа. Голодный, полузамерзший, Борис Алексеевич вернулся на вахту своего лагпункта и попросился в зону -- хотя бы до утра. Вохра отнеслась по-человечески; его впустили, и он побежал в контору, к ребятам, с которыми раньше работал. Там его обогрели, накормили чем бог послал -- много бог не мог послать, время было военное, голодное, но бутылка водки у конторских нашлась. Выпили, посмеялись: плохо ли в лагере? Сам попросился обратно!.. И разошлись, оставив Усейнова ночевать в конторе. Ночью он проснулся от нестерпимого жара: горели сложенные вдоль стены "рабочие сведения" -- штабеля финской стружки, на которой писали за неимением бумаги. (У нас на комендантском такое тоже практиковалось. Финская стружка -- это плоская щепа; ею на севере кроют дома -- как черепицей). Кто-то из пировавших оставил непогашенной керосиновую лампу, ночью она опрокинулась -- и теперь сухая щепа полыхала вовсю. Уже и стены занялись. Борис Алексеевич кинулся к двери, но за ночь снегу намело столько, что дверь не поддавалась. Тогда он выбил стекло и с трудом протиснулся наружу сквозь узкое окошко -- в чем был; успел только сунуть ноги в валенки, а телогрейку надеть не успел... -- 323 -- Пожар потушили довольно быстро, но огонь свое дело сделал еще быстрей -- от бревенчатого домика мало что осталось. Ударом в рельсу всЈ население лагпункта подняли на поверку -- все ли целы. Выстроили, пересчитали -- со списочным составом сошлось, можно было расходиться. И вдруг кто-то из вертухаев сообразил: как это сошлось? Один должен быть лишний -- Усейнов-то уже не з/к!.. Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода -- ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак -- спать. Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку... Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший -- второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому "ленинградскому делу". В чем оно заключалось, мы толком не знали; говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей -- и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный -- лет двадцать. (Другим "ленинградцам" дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше -- да и потом -- общаться не доводилось. Их я видел только на портретах -- тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров бурк- -- 324 -- нул: -- Ворошилов строг. -- Строг? В каком смысле? -- Сажать любит, -- пояснил он и снова закрылся. В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо "Крестов", ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал: -- Родные места! Погостил здесь. Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил: -- Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз. И всЈ. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль. Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, "западников". Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. ВсЈ равно как в эмиграции: там русскими становятся все -- и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения -- объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения. Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело "убийц в белых халатах", в центральных газетах появилась рубрика "Почта Лидии Тимашук". Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей -- Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими -- 325 -- же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: "Спасибо тебе, дочка!.." "Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить..." -- и т.д., и т.п. Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить. Он достаточно долго жил на свете -- на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: "Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал..." или "Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку...". И еще: "Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!". Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты "Пульс Тушина" и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой? Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады "Каждый умирает в одиночку". Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты -- тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 -- за "разжигание национальной розни". Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор -- связанный как раз с делом вра- -- 326 -- чей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, об- суждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали: -- Чого бажалы зробиты, ворогы! Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова -- а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям -- может быть; но рядовой боец имеет право на собственное мнение. Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы -- смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т.Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: "ферфалте ди ганце постройке", как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахтЈр объяснял врачу, что у него нелады с сердцем: -- Hertz -- пиздец! Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными -- по-ученому сказать, "макароническими": Ком, паненка, шляфен, Морген -- бутерброд. Вшистко едно война, Юберморген тодт. -- 327 -- (Юлик знал другой вариант: Ком, паненка, шляфен, Морген дам часы. Вшистко едно война -- Скидывай трусы!) Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские: На цментаже вельки кшики: ПердолЈн се небощики... А власовцы привезли и немецкую солдатскую: Эрсте вохе маргарине, Цвайте вохе сахарине, Дритте вохе мармаладе -- Фирте вохе штейт'с нихт граде! Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много; Воркуту так и называли -- "маленькая Литва". (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую -- одну, про петушка, -- запомнил: Курту теци, курту теци, гайлиту ман?.. Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский -- 328 -- моряк, able seaman -- матрос I-й статьи Королевского флота. Ког- да-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР; он работал в ленинградском морском интерклубе, напи- сал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Со- ветских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не бол- тал ничего; просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше -- на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советс- ких анкет: "Бывали ли за границей, и если бывали, то где?" -- он всегда отвечал: "Не был в Новой Зеландии". Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской -- с жолобом вместо писсуаров; и пере- горевшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить. -- Было темно, как у негра в заднице -- рассказывал Лен. -- И всю ночь, всю ночь на меня мочились моряки всех флотов мира! Он говорил об этом с какой-то даже гордостью. А я позавидовал ему -- не этому именно приключению, в "бананово-лимонном Сингапуре", а тому, сколько интересных стран он повидал. В 44-м году, незадолго до ареста, Юлик Дунский, Миша Левин и я зашли в коктейль-холл на улице Горького. Его только что открыли, и нам было любопытно. Взяли два коктейля на троих -- на третий не -- 329 -- хватило денег -- попросили три соломинки и сидели, растягивая удо- вольствие. К нам подсел пьяненький моряк. Рассказал, что он чиф-меканик (почему-то он именно так выразился), плавает на торго- вых судах по всему миру; вот, только что вернулся из Сингапура... Повернулся ко мне и неожиданно трезвым голосом сказал: -- А ты, очкарь, никогда не будешь в Сингапуре. Мы ему завидовали -- как завидовали в Инте Лену Уинкоту. Не сомневались, что пророчество чиф-меканика сбудется. Но вот, я пишу эту страницу хоть и не в Сингапуре, но в Калифорнии; я в гостях у сына и делать здесь нечего, кроме как вспоминать недобрые старые времена. И жалеть, что Юлик не дожил до новых... Вторым иностранным моряком, ставшим на якорь в Инте, был капитан Эрнандес -- маленький, тихий, похожий на загорелого еврея. Когда республиканцы проиграли гражданскую войну, капитан привел свое судно в Одессу. Там женился и прожил лет десять. Но быть иностранцем в Стране Советов -- рискованное занятие; почти всегда оно кончалось лагерем. Земляк Эрнандеса Педро Санчес-и-Сапеда был как раз из тех испанских детей, которых капитан вывозил со своей родины на родину победившего социализма. Этих ребят в Москве было много. Москвичи им симпатизировали, старались помочь чем могли. Но шло время, интерес к Испании ослаб, и "испанские дети" -- так их и взрослых называли -- стали рядовыми советскими гражданами, без особых привилегий. Взрослый Педро Санчес-и-Сапеда пел в хоре театра им.Немировича-Данченко и всЈ больше тосковал по своей первой родине. Понимая, что по-хорошему его в Испанию не выпустят, он вместе с надежным товарищем, тоже испанским дитятей, решился на авантюру. В каком-то -- 330 -- из южно-американских посольств (кажется в бразильском, но не руча- юсь) нашлись сочувствующие. Как известно, дипломатических багаж таможенной проверке не подлежит. Кто-то из посольских как раз собирался улетать домой. Ему купили два больших чемодана, кофра; в один запихали Педро, в другой -- его компаньона. В днищах проделали дырочки, чтобы ребята не задохнулись. С двумя этими чемоданами дипломат отправился в аэропорт. И там выяснилось, что накануне изменился тариф: на оплату тяжелого багажа у дипломата не хватило денег -- нескольких рублей. Взять валютой в кассе побоялись, одолжить советские иностранцу никто не решился. Ему предложили: берите с собой один чемодан, а второй мы отправим завтра, когда ваши привезут деньги. Так и сделали. Друг улетел, а чемодан с Педро остался. Его поволокли в холодную камеру хранения -- дело было зимой -- и там оставили. Педро забеспокоился: он замерз, затекли руки-ноги, хотелось есть -- а главное, непонятно было, что происходит. Стараясь согреться, он заворочался; на шум пришел дежурный, чемодан открыли, и всЈ выяснилось. В те времена самолеты Аэрофлота летали с промежуточными посадками. Этот не успел долететь даже до Киева, как на борт поступила радиограмма: проверить багаж. В Киеве сняли и второго беглеца... Педро был приятным молодым человеком невысокого роста и с пожизненным испанским акцентом. Петь в хоре это не мешало. Я с ним мало общался: вскоре его куда-то увезли. Хотелось бы узнать, как сложилась его судьба. Из немцев самым интересным был дневальный нашего барака -- од- -- 331 -- ноглазый летчик. И не просто летчик, а -- говорили -- знаменитый ас. В отличие от алексеевского немца-дневального, летчик по-русски го- ворил -- с акцентом, конечно; немцу от акцента избавиться также трудно, как испанцу. -- Лейвая зекцья, на завтр-р-рак! -- выкликал он, возникая в дверях с черной пиратской повязкой на глазу. -- Пр-равая зекцья, на завтр-р-рак!.. И с верхних нар прыгал застывший в позе Будды японский полковник. Прыгал, не меняя позы -- просто взлетал в воздух, приземлялся в проходе -- и шагал на завтр-р-рак. Летчика однажды вызвал к себе другой полковник -- начальник ОЛПа Бородулин. Произошел такой диалог: -- Говорят, ты Гитлера видел? -- Видель. -- Что ж ты его не убил? -- А ты Шталина видель? -- Ну, видел. -- Зачем его не убиль? И одноглазый ас из кабинета начальника прямиком отправился в бур. Там он, возможно, встретился с еще одним летчиком -- Щировым, Героем Советского Союза. Тот из бура практически не вылезал, поэтому я с ним лично знаком не был, о чем до сих пор жалею. Лагерный срок Щиров получил за то, что обиделся на Берию. Лаврентию Павловичу приглянулась красивая жена летчика, и ее доставили к нему на дом. Про то, как это делалось, написано и рассказано так много, что нет смысла вдаваться в подробности. Как правило, мужья бериевских наложниц шума не поднимали, а Щиров поднял. Вот и попал в Минлаг. Он и здесь не унимался: о своем деле расска- -- 332 -- зывал всем и каждому, а как только в лагерь приезжала очередная комиссия и спрашивала, обходя бараки: "Вопросы есть?" -- Щиров не- медленно откликался: -- Есть. Берию еще не повесили? Его немедленно отправляли в бур, но ведь и туда время от премени наведывались комиссии с тем же обязательным вопросом. И всякий раз Щиров выскакивал со своим: -- Есть вопрос! Берию не повесили? Его били, сажали в карцер, но Герой не поддавался перевоспитанию. Берию так и не повесили, но расстреляли -- в 1953 г. И Щирова немедленно выпустили из лагеря. Полковник Бородулин захотел побеседовать с ним на прощанье. Спросил: -- Надеюсь, лично к нам у вас претензий нет? Мы только выполняли свой служебный долг. -- Претензий у меня нет, -- ответил летчик. -- Но я еще вернусь, и ты мне будешь сапоги целовать. Этому не суждено было сбыться: Бородулина перевели на Воркуту и там он умер от инфаркта. Рассказывали подробности: какой-то зек не поздоровался с ним, как предписывали лагерные правила ("не доходя пяти шагов остановиться, снять головной убор и приветствовать словами: здравствуйте, гражданин начальник!") Полковник разволновался, стал кричать, топать ногами, и -- "Hertz пиздец". Боюсь, что это легенда. Красивой легендой оказался и слух, будто Щиров действительно вернулся на Инту в составе "микояновской тройки" -- разгружать лагерь.*******) Буром заведовал Владас Костельницкас. Такая же сволочь, как наш Петров, и тоже в прошлом эмведешник. Но внешне -- полная проти- -- 333 -- воположность своему каргопольскому коллеге. Литовец, профессорский сын, он обладал вполне интеллигентной наружностью -- был близорук и носил очки с очень толстыми стеклами. Обладал он и тем прекрасным цветом лица -- белая кожа, нежный румянец -- который, по нашему с Юлием наблюдению, бывает только у ангелов или у людей, не знающих угрызений совести (за отсутствием таковой). Костельницкас ангелом не был: с садистическим удовольствием заливал пол в камерах бура ледяной водой -- чтоб сидели на нарах, поджав ноги; по малейшему поводу надевал на своих подопечных наручники, избивал. При этом всегда пребывал в превосходнейшем расположении духа: по деревянным тротуарам ОЛПа ходил приплясывая и аккомпанируя себе на воображае- мой губной гармошке. Срок у него был небольшой -- три года, но и их Владасу досидеть не удалось: его зарезали. Подозреваю, что земля- ки; литовцы, как и бандеровцы, к минлаговским временам преврати- лись в серьезную и хорошо организованную силу, можно даже сказать -- в тайную армию. Собрав весь ОЛП в столовой, Бородулин произнес гневную речь: -- Враги убили советского офицера Костельницкаса. Не пройдет! Мы найдем убийц и сурово накажем! Стоявший рядом со мной зек негромко сказал: -- Хуй вы найдете. Так и вышло. Меня всегда удивляло: почему в большом многомиллионном городе убийц ухитряются найти, а на лагпункте не могут. Здесь ведь, в наглухо запертой зоне, всего четыре тысячи человек. Может, не очень-то и искали -- ну, одним зеком больше, одним меньше... Почти все лагерные убийства в Минлаге остались нераскрытыми. Блатные убивали по-старому -- работая на публику. Так зарубили нарядчика, ссученного вора по кличке Рябый: за ним "давно ходил -- 334 -- колун", т.е., он был приговорен воровской сходкой. Сашка Переплетчиков рассказывал: он колол дрова возле барака; к нему подошли двое и попросили на минутку топор. Он дал, хотя понимал что вряд ли топор понадобился им для хозяйственных нужд. Минут через двадцать обоих провели мимо Сашки в наручниках. Один крикнул: -- Сашок, сходи возьми топор. -- Где? -- В черепе у Рябого. Рябый отдыхал у себя в кабине, когда вошли эти двое. Один занес над его головой топор, другой тронул за плечо: "по соникам" убивать не полагалось. Рябый приоткрыл глаза. Этого было достаточно для соблюдения формальностей. И исполнитель приговора, не дожидаясь, пока нарядчик сообразит, что к чему, рубанул его по черепу. После этого они пошли на вахту и, как требовал ритуал, сказали: -- Уберите труп! Обычно такие дела поручались молодым ворам долгосрочникам. Двадцать три года сидеть или двадцать пять -- большой разницы нет. Зато -- какая заслуга перед преступным миром! (Смертная казнь в те годы уголовным кодексом не предусматривалась; чтобы припугнуть блатных, пришлось ввести специальным указом высшую меру наказания за "лагерный бандитизм". Потом-то узаконили "вышку" и за другие преступления). Бандеровцы и литовцы убивали стукачей по-другому, показуха им была не нужна. Втроем или вчетвером подстерегали приговоренного в темном местечке и поднимали на ножи. Так было с Костельницкасом, так было и с Лукиновым, начальником колонны шахты-9. Этот мерзкий тип сидел с незапамятных времен (в формуляре -- 335 -- стояло: "троцкист") и знал все лагерные подлости. Однажды зашел в барак с перевязанным горлом, жалобно просипел: -- Ребятки, нет ли у кого стрептоцида, красненького? Ангина у меня. Кто-то кинулся к тумбочке: -- У меня есть! Тогда Лукинов сорвал повязку и торжествующе закричал: -- Теперь понятно, кто у меня красным на снег ссыт! С крыльца... Десять суток ШИЗО! В угоду начальству он изобретал ненужные режимные строгости -- как мог, портил людям жизнь. Убили Лукинова за неделю до освобождения; уже жена успела приехать -- хотела встретить у ворот после долгой разлуки... Совсем другого склада человек был Костя Рябчевский, начальник колонны шахты 13/14. На этом посту он сменил хорошего парня Макара Дарманяна, футболиста из Одессы. Рябчевского представил колонне сам Бородулин такими словами: -- Дарманян вас распустил. Теперь начальником будет серьезный человек, он наведет порядок! Порядок Костя навел быстро: у него был большой опыт руководящей работы. В плен к финнам он попал капитан-лейтенантом Балтийского флота. Пошел к ним на службу -- не морскую -- и за особые заслуги был передан немцам. Он сам похвалялся: -- Я воевал с коммунизмом на двух континентах, в Европе и в Африке. (В Африку Рябчевский бежал после поражения немцев; вступил во французский Иностранный Легион и стал служить четвертым по счету хозяевам). -- 336 -- Из Африки в Коми АССР он переехал по причине романтической: в России у Кости была любимая женщина. И он вернулся к ней -- под чужим именем. Но и эмгебешники ели хлеб не даром: разнюхали, кто он такой, дали срок и отправили в Минлаг. Своей женщине он и здесь оставался верен. "Обжимал" зеков из своей колонны (т.е., брал взятки продуктами из посылок) и умудрялся через вольных отправлять посылки ей. Чем-то Рябчевский сильно обидел Сашку Переплетчикова, и тот не раз божился: гад человек буду, я Костю работну начисто! Как-то раз мы втроем -- Сашка, Юлик и я -- сидели в сушилке барака и гадали, чем бы открыть банку тушонки: Сашка только что получил "бердыч". В сушилку заглянул Костя -- он делал обход своих владений. Увидел Сашку с банкой в руках, понял суть проблемы и вытащил из-за голенища большой нож, вроде финки. Протянул его Сашкекак воспитанный человек, наборной ручкой вперед: -- Нож ищешь? На, Саша. Открывай. А презрительно сощуренные глаза говорили другое: "Ты же, тварь, хлестался, что работнешь меня?.. На, делай!" Он стоял, чуть наклонившись вперед -- рослый, плечистый, с квадратным по-офицерски выбритым черепом -- и ждал. Сашка открыл банку, вытер нож о брючину и отдал владельцу. Даже пробормотал смущенно: -- Спасибо, Костя. Такой был Костя Рябчевский. Имел душок. И Сашка был не трус, но конечно же, он не собирался никого убивать -- просто играл в блатного. Романтик... С Лукиновым, при всЈм несходстве, Костя приятельствовал. Помню, сидели они в столовой и лениво наблюдали за репетицией местной -- 337 -- самодеятельности. Пел Печковский, отбивал чечетку Лен Уинкот, заг- римированный под негра. Лукинов сказал: -- Может, и мы чего-нибудь покажем? А, Костя? -- Ну, давай. Покажем, как вешают. Такие были у них шутки. Рябчевского тоже пытались зарубить, но неудачно -- удар оказался слаб. И сразу родилась легенда: хитромудрый Рябчевский носит под казенной шапкой другую, стальную -- вроде тюбетейки. (Если бы знали терминологию оружейников, сказали бы: мисюрку, наплешник...) Летом 49 года произошло приятное событие: на третий ОЛП с очередным этапом пришли двое, с которыми я подружился на Алексеевке: Женя Высоцкий и Жора Быстров. Жорина история стоит того, чтоб на ней задержаться. До войны он жил в Пскове, учился в институте, был физкультурником и даже победителем какой-то всесоюзной военно-спортивной игры. В ее комплекс входило и ГТО -- "Готов к труду и обороне", и "Ворошиловский стрелок", и ориентировка -- всЈ на свете. Когда началась война и фронт оказался совсем близко, в городе стали формировать из спортсменов истребительный отряд для борьбы с немецкими диверсантами. Жора, естественно, записался одним из первых. Но в последний момент его вызвали в военкомат; там Жору ждал энкаведешник в штатском. Поздоровался за руку, назвал Георгием Илларионовичем и объяснил: в истребительный отряд идти не надо. Жора останется в городе и предложит свои услуги немцам. Отец Быстрова, большой железнодорожный начальник, был арестован, как враг народа. Это, по словам чекиста, было сейчас большим плюсом: немцы проникнутся к Жоре доверием. Тем более, что внешность очень подходящая, арийская: рыжие волосы, рост под метр девяносто. А дальше -- надо -- 338 -- стать для них своим человеком, пойти на службу в полицию, в жан- дармерию, на худой конец, в армию. И работать на нашу разведку. Ведь вы советский человек?.. Жора сказал, что да, и всЈ пошло по чекистскому плану. Через полгода он уже преподавал рукопашный бой в школе диверсантов в эльзасском городе Конфлансе (Жора произносил его название на немецкий манер: Конфлянц). От него я получил некоторые разъяснения по поводу власовцев. Это материя сложная; скажу только, что наша пропаганда называла власовцами всех русских, согласившихся воевать на стороне немцев, а это не точно. Кроме собственно власовских частей (до армии они по количеству не дотягивали), были еще вкрапления в воинские части вермахта. И всюду -- в т.ч. и среди настоящих власовцев -- публика была очень неоднородная: идейные бойцы с коммунизмом, карьеристы, а чаше всего -- бедолаги, попавшие в плен, наголодавшиеся и голодом загнанные в чужую армию. Рассказывали и такое: военнопленных заводили в баню, всю одежду отправляли на прожарку -- а обратно не возвращали. Помывшимся предлагали надеть серо-зеленую немецкую форму (а иногда -- черную, не то голландскую, не то из какой-то прибалтийской республики). Надевай чужую форму или гуляй голышом... Не знаю, так ли было -- но чувствую, что очень похоже на правду. Жора Быстров предателем себя, понятно, не считал: он выполнял задание, совершал, можно сказать, подвиг разведчика. После капитуляции немцев явился к советскому командованию и рассказал свою историю. Жору обласкали; долго выдаивали сведения о всех частях, где он успел послужить, а когда он выложил всЈ, что знал, арестовали и осудили на десять лет по ст. 58.1б -- измена Родине. В лагере ему пришлось очень тяжело: куда эвакуировались его -- 339 -- мать и брат, он не знал, посылок ждать было не от кого. Несколько раз он совсем доходил -- но кое-как выкарабкался: на Алексеевке ему очень помог Женя Высоцкий. Жорка относился к нему с молчаливым обожанием. Он и вообще был не болтлив, сдержан -- но с чувством юмора у Георгия Илларионовича обстояло хорошо. Так же, как у Евге- ния Ивановича. Про то, что Женя был отличный рассказчик, я уже упоминал. Рассказы у него были на любой вкус -- и жутковатые, и ве- сЈлые (хотя, как правило и они кончались не очень весело для глав- ного героя). Он рассказывал, например, про сослуживца своего отца, большого подхалима. На дне рождения Высоцкого-старшего, директора военного завода, этот сослуживец произнес тост: -- Кто у нас был Ленин? Теоретик. А кто у нас Сталин? Практик. А вы, товарищ Высоцкий -- вы у нас и теоретик, и практик! Год был неподходящий -- тридцать седьмой. Подхалима посадили. Немного погодя посадили и старшего Высоцкого, а потом и младшего. На следствии Женя держался молодцом, ни в чем не признавался -- да и не в чем было. Следователь орал на него, материл, но не слишком жал. Может, жалел? Жене было тогда семнадцать лет. Однажды его вызвали на допрос. В кабинете, кроме его следователя, было еще четверо. У троих в руках резиновые дубинки, у одного -- отломанная от стула ножка. -- Вот он, Высоцкий, -- объявил его следователь. -- Не сознаЈтся, гадЈныш. -- Сознается, -- сказал чужой следователь и поиграл дубинкой. -- Спорим, не сознается! -- азартно крикнул "свой". -- А, Высоцкий?.. Говори, писал троцкистские листовки?! -- Не писал. -- 340 -- -- Ну вот. Что я сказал? -- Сознается, -- заорали чужие, и двинулись на Женю, размахивая дубинками. -- Говори -- писал? -- Не сознавайся, -- приказал свой. -- Не писал. -- Женя стал пятиться в угол. -- Сознавайся! -- Не сознавайся! Концы дубинок прижали парнишку к стене; тот, что был с ножкой от стула, замахнулся. Женя зажмурил глаза и отчаянно крикнул: -- Не писал! Раздался хохот. Дубинки полетели на пол. -- Молодец, Высоцкий, -- удовлетворенно сказал Женин следователь. -- Ладно, иди пока. Женя говорил, с него семь потов сошло. Вернулся в камеру, зная: свое он так и так получит... Юлику и Женя и Жорка сразу понравились. После работы мы собирались у него в каморке (он там не ночевал, только обрабатывал шахтстроевские наряды). Его помощником был эстонец по фамилии Нымм; при нем мы болтали, не стесняясь -- эстонцы народ надежный. Еще одним членом компании стал электрослесарь Борька ПеченЈв, горьковчанин. Этот тоже был начинен всевозможными историями. Он и предложил: а давайте устроим конкурс -- пускай каждый напишет рассказ на лагерную тему. Жора Быстров отказался писать, а остальные решили: почему не попробовать? Бумага была под рукой, сели писать. Рассказики получились короткие. К нашему удивлению, Женины истории, которые он рассказывал просто артистически, на бумаге превратились в вялое школьное сочинение. Борькино произведение тоже не блистало -- как и мое. Победу единогласно присудили Юлику. -- 341 -- Нас с ним позабавил ряд совпадений. Он писал от первого лица, лирическим героем сделав вора, -- и я тоже. У него была любовь и измена -- у меня тоже. У него карточная игра -- и у меня. У него герой убивал возлюбленную... Вот тут было расхождение. Мой только пришел с топором к ней, спящей -- и пожалел. Порубил все шмотки, которые дарил -- так у блатных было заведено, -- и тем дело кончилось. Оно и естественно: у Юлика главным действующим лицом был решительный и жестокий сука, а у меня -- довольно жалкий полуцвет. Из моего рассказика я запомнил только одну фразу: "Но нам сказали, что вы рецидив и к амнистии не принадлежите". А у Юлика ... Короче, в воскресенье мы сели вдвоем сочинять второй вариант его истории. Совсем как в самом начале нашего соавторства, когда сочиняли в восьмом классе пародию на "Дети капитана Гранта". Получился довольно длинный рассказ, почти повесть -- "Лучший из них". Примечания автора: *) Игорь стал в войну корреспондентом армейской газеты. Надел офицерские погоны, вступил, скорей всего, в партию -- но вот ведь, не побоялся написать мне в мой первый лагерь прекрасное письмо, полное тревоги и сочувствия. Писал, что ни одной минуты не верит в нашу виновность, спрашивал, не надо ли чего прислать? Я не ответил и просил маму объяснить Игорю, что незачем ему рисковать, больше писать не надо... Еще одно письмо я тогда же, в 45 году, получил от вгиковки, очень милой девочки Вали Ерохиной (потом она вышла замуж и стала Яковлевой). Она писала о себе, о новых подругах, -- 342 -- рассказывала об институтских новостях. "Есть женщины в русских се- леньях!" И мужчины... Валечке я тоже не ответил -- из тех же сооб- ражений, что и Игорю. **) В Казань эвакуировали Академию Наук; Мишина мать была член-кором. Мишка божился, что президент Академии, когда благодарил городские власти за гостеприимство, закончил речь таким пассажем: "А ведь, как говорится, незванный гость хуже татарина!" ***) С дядей Мишей (Моисеем Соломоновичем) я познакомился через год. Ранение у него было нетривиальное: пуля попала в шею -- сзади -- и вышла через рот, выбив половину зубов. Полковник был профессиональным военным, артиллеристом, и очень храбрым человеком. Не думаю, чтобы он повернулся к неприятелю спиной. Вероятней всего, стреляла в него какая-то сволочь из своих: такое на фронте случалось. ****) Совсем из других соображений мы в трех сценариях поминали стукача Аленцева -- называли по имени-отчеству, говорили всякие нелестные вещи (о персонаже, но в надежде, что и прототип услышит). И все три раза именно этот эпизод выпадал. Фатально. Не надо быть злопамятными? *****) Свою скрипку Лернер продал, когда уехал из Минлага на вечное поселение в Красноярский край. На вырученные деньги он и там, в ссылке, купил себе какую-то хлебную должность. После реабилитации вернулся в Москву, играл в джазе у Рознера (Мы могли бы узнать его телефон, у нас оказались общие знакомые -- но решили, что не стоит. Едва ли ему хотелось вспоминать о некоторых подробностях своей лагерной биографии. Хотя мы-то с Юликом ему искренне благодарны.) А на автобусной остановке возле Мосфильма мы как-то встретили -- 343 -- Бьянку. К этому времени она была уже вдовой. Некрасивая немолодая женщина с усталым и недобрым лицом. ******) "Качественные знакомые" выручали Эйслера всю жизнь -- и в серьезных случаях, и в несерьезных. Он рассказывал: много лет назад его поехал проводить на вокзал питерский приятель. В "Красной стреле" соседом Абрама Ефимовича по двухместному купе оказался знаменитый артист Юрьев -- "последний русский трагик" и старейшина ленинградских гомосексуалистов. Молодой Эйслер забеспокоился. -- Глупости, ничего не бойся, -- сказал приятель. -- Я тебя научу. Как только тронется поезд, заведи разговор о том, что у каждого человека имеются свои маленькие странности. Он, конечно, заинтересуется, спросит: а какая странность у вас? И ты ему скажешь: каждый раз, когда ложусь спать, я насыпаю себе в анальное отверстие битое стекло. *******) После ХХ-го съезда такие "тройки" -- комиссии, созданные, как говорили, по инициативе А.И.Микояна -- ездили по лагерям, чтобы на месте разбираться в "делах" и освобождать незаконно осужденных. В составе тройки был член ЦК, представитель прокуратуры и -- для объективности -- кто-нибудь из бывших зеков. Работали тройки так: перелистав лагерное "дело" -- как бы конспект следственного, -- задавали зеку несколько вопросов и решали: этого выпустить, а этого оставить в лагере. Не реабилитация и не амнистия; такое же, по сути, беззаконие, как деятельность ОСО -- но, слава богу, со знаком плюс. Десятки тысяч людей вышли на свободу. (О составе и методах работы троек рассказываю с чужих слов, сам не участвовал). XVI. ГРЕХ ЖАЛОВАТЬСЯ Особые лагеря -- такие как наш Минлаг -- иногда называют каторжными. Это говорится и пишется для красного словца: знающий человек так не скажет. Всамделишную каторгу воскресили в годы войны для устрашения предателей-коллаборантов, которых оказалось больше, чем думали. (Тогда же вспомнили и про виселицы: стали вешать прилюдно). В Инте каторжных лагпунктов не было, а у соседей, на Воркуте, до какого-то времени были. По слухам, каторжники носили одежду грязно-свекольного цвета; на груди, на спине, на колене и на шапке -- номера. Рассказывали, что по зоне они передвигались в кандалах. Кроме ТФТ -- тяжелого физического труда -- никаких других занятий им не полагалось, даже до должности дневального каторжанин не мог дослужиться. Придурками на тех лагпунктах были то ли вольные, то ли бытовики... Не знаю, что из этих слухов правда, а что нет. Вроде бы и к нам на третий ОЛП прибыл кто-то из бывших каторжан -- сверхопасный, что ли? (Про тех, кто из обычных лагерей попадал в Минлаг, говорилось: "заминировали". А про тех, кто угодил в Морлаг -- "заморозили"). Можно было бы расспросить новичка, но я же не знал, что буду писать эти заметки. Так и не поговорили... О неприятных особенностях минлаговского режима я уже упоминал. Но кроме жилой зоны была ведь и производственная. Вот там жизнь была совсем другая. Ценой не очень больших усилий -- все-таки шесть лет лагерного опыта за спиной! -- мы с Юлием перевелись на шахту 13/14, я -- бухгалтером, он -- нормировщиком. Теперь мы и жили в одном бараке, ( на работу ходили в одной колонне. Водили нас под усиленным конвоем -- с автоматами, с овчарками. Ребята говорили, что замыкающий колонну краснопогонник тянет за собой пулемет на колесиках; своими глазами этого я не видел, может, и правда. Но как только мы оказывались на территории шахты, строй рассыпался, и при наличии живого воображения можно было представить себя свободным человеком -- на целых восемь часов, пока не кончится смена. Почти все шахтное начальство состояло из бывших зеков. Отбыл срок по 58-й начальник участка Яков Самойлович Урбанский, отец Жени Урбанского, будущего "Коммуниста".+) Главный инженер шахты Наконечный -- тот самый, что забраковал меня при попытке перебраться с Сангородка на третий ОЛП -- тоже отсидел свое в Интлаге: так назывался наш лагерь пока не стал особым. Ясно, что ни враждебности, ни высокомерия ожидать от них не приходилось. А кто из вольняжек не сидел, те тоже не имели оснований заноситься. Начальник другого участка Федя Газов был, говорили, власовцем, получившим вместо лагерного срока не то три, не то пять лет спецпоселения. Бледненькая Ильза Мауер, дочь и внучка ссыльных немцев с Кавказа, смотрела в рот заключенным бухгалтерам, обучаясь у них профессии, а начальница вентиляции Лидочка Шевелева, златозубая и златоволосая красотка, выпускница горного техникума, прямо-таки молилась на своего заместителя з/к Сурина, старого горного инженера, и на десятника Славку Батанина. Об этих двух разговор особый, а пока что скажу, что и в забоях работали бок о бок зеки и вольные. И конечно же, вторые подкармливали своих напарников, таскали им курево, а то и выпивку. На вахте вольняжек шмонали так же старательно, как нас. Но горючее можно было перелить в резиновую грелку, а грелку засунуть под рубаху: на ощупь мягко, как живот. Впрочем, кое-кто ухитрялся пронести и бутылку. Поллитровку оставляли на хранение у дневального шахткомбината (так называлось здание конторы), а когда эту должность упразднили, нашелся другой надежный способ. Как-то раз нас с Юликом пригласил Костя Карпов, помощник начальника участка, выпить с ним в честь не помню какого события: -- Пошли. У меня есть. -- А где? -- У Великого Дневального. Мы не поняли, но Костя привел нас в техкабинет, положил руку на лоб гипсового Сталина, наклонил -- и в полом бюсте обнаружилась бутылка водки. Расчет был безошибочный: кто посмел бы дотронуться до изваяния великого кормчего? Не дай бог, уронишь -- а за это и в тюрьму загреметь можно. Юлик рассказывал, что у них в кировском лагере сидела женщина -- шизофреничка, влюбленная в Иосифа Виссарионовича. Свой срок она получила за то, что в присутствии сослуживцев украсила бюст любимого человека своим шарфиком и беретом, приглашая всех полюбоваться: ведь правда он душка? Она и в бараке время от времени замирала и умиленно шептала, уставясь в потолок: -- Он слушает меня! Угостивший нас Костя Карпов сел за более серьезный проступок: он служил у немцев в карателях. Но на шахте Костя работал на другой должности -- горным мастером. И у начальства был "в авторитете". Я своими ушами слышал, как он тянет -- т.е., распекает -- вольного взрывника, который явился на смену выпивши. -- Ты же комсомолец, еб твою мать! -- гремел Костя. -- С тебя пример должны брать -- а ты в каком виде?!. -- Прости Костя, -- лепетал комсомолец. -- Больше не повторится. Гад человек буду! На зеков-специалистов, да и просто на толковых ребят, вроде Карпова, вроде мадьяр Феди (Ференца) Факета и Юрки (Дьюлы) Веттера, ставших уже в лагере горняками, вынужден был против воли полагаться сам начальник шахты Воробьев. Этот был кадровым гулаговцем, работал до Инты начальником какого-то лесосклада и о горном деле не имел ни малейшего представления. Когда на шахту приезжал кто-нибудь из Управления, Воробьев выбегал к вахте встречать высокое начальство и, поддерживая за локоток, вел до своего кабинета. А получив очередной нагоняй за обнаруженные неполадки, в порыве служебного рвения выскакивал на улицу, хватал длинный шест и принимался оббивать с крыши шахткомбината длинные серые сосульки. На другие действия у него не хватало квалификации, их он передоверял своему главному инженеру или еще кому-то из помощников... Жалею, что я не застал на Инте главного инженера всего комбината "Интауголь" Хромченко. Работник той же системы, что Воробьев, он был птицей совсем другого полета. Орлом, если уж пошла в ход орнитология. Про Хромченко ходили легенды. Рассказывали, будто он стрелялся на дуэли с другим минлаговским начальником -- из-за женщины. Но самый звонкий его подвиг -- и тому есть свидетели -- был такой. На копре шахты -- кажется 9-ой -- заел шкив. Стоял лютый мороз, дул ветер и никто из шахтеров не решался лезть на высокий копер, делать ремонт. Приехал Хромченко, оценил обстановку и сам полез на копер. На сгибе локтя у него болталась авоська, в которой -- все видели -- было полдюжины бутылок спирта. Главный инженер повесил эту авоську на самой верхотуре и объявил, что она достанется бригаде, которая исправит поломку. Немедленно нашлись добровольцы. Окончив работу, они тут же распили спирт, а Хромченко позвонил на вахту ОЛПа и распорядился, чтобы к пьяным зекам на сей раз не цеплялись. Из Инты он уехал в Калининград-Кенигсберг -- командовать янтарным производством. Говорили, что в первый же год он отделал янтарем свой автомобиль. Такой мог. Теперь расскажу, как обещал, про зам.начальника вентиляции з/к Сурина. Это был очень немолодой человек, деликатнейший и скромнейший. Его чекисты привезли из Болгарии, куда он попал в потоке белой эмиграции. Там он работал главным инженером рудника, в политику не лез -- но это его не уберегло. В сорок пятом году Сурина арестовали и отправили на Лубянку. Напрасно он пытался объяснить следователю, что он не тот Сурин, который им нужен, а только однофамилец: тот был Николай Александрович, а он Алексеевич. Никто его не слушал. Он и на Инте ходил к оперуполномоченным, надеясь что недоразумение выяснится. А оно никак не желало выясняться. Возможно, что эмгебешники давно поняли свою ошибку -- но не извиняться же перед арестантом, не выпускать же его, белого эмигранта, на волю? (Мы с Миттой использовали эту ситуацию в "Затерянном в Сибири".) В лагере Сурину, можно сказать, повезло. Он был горным инженером самой высокой квалификации и шахтное начальство очень уважало его. Но... Шахта работает в три смены. Восемь дневных часов Сурин был фактическим начальником вентиляции, под началом у него ходило несколько вольных и заключенных десятников. А когда кончалась смена и Николай Алексеевич становился в общий строй, он превращался в очень неудобного для конвоиров зека, который плелся в хвосте колонны, то и дело отставая. Сурин бы и рад идти быстрее, но возраст и больное сердце не позволяли. Конвоиры подгоняли его и, забавляясь, подпускали овчарку совсем близко, притравливали старика. После очередной такой забавы с Суриным случился сердечный приступ. Мы вызвали в барак фельдшера, он делал больному какие-то уколы, а тот, задыхаясь, чуть слышно повторял: -- Доктор, помогите... если можно... Очень не хочется умирать... Помогите, если можно... С этими словами и умер. На шахте сколотили для него гроб, понесли в зону, но вахта не пропустила: не положено. И Борька Печенев, любитель черного юмора, уверял, что ночью на вахту явился призрак Сурина и загробным голосом потребовал: -- Отдайте мне мой гроб! Если можно... В бараке, где мы теперь жили, было довольно чисто и очень тепло: возвращаясь со смены, мы прихватывали куски угля, самого отборного -- для себя ведь! Правда, часть нашего груза оседала на вахте ОЛПа: вертухаям тоже хотелось сидеть в тепле. Но нам хватало, мы даже придумали себе развлечение. Встаешь ночью по малой нужде, суешь ноги в валенки и выскакиваешь к писсуару ночного времени в одном белье. После жарко натопленного барака мороз нипочем; а на вышке за зоной "попка" мерзнет в своем тулупе до пят. Кричишь ему: -- Стрелочек! А, стрелочек!.. Озяб? -- Пошел на хуй, -- бурчит стрелочек. И завистливо смотрит с высоты на зека в исподнем, от которого клубами валит пар. Спали мы на двухэтажных нарах. По идее это была "вагонная система", но на втором этаже из-за перенаселенности просветы между крестовинами заложили щитами, так что получился сплошной помост. В ногах у каждого жильца приколочена была фанерка с именемотчеством, фамилией, статьей и сроком. Все эти паспортные данные бездумно перенесла из формуляров чья-то равнодушная рука. Поэтому Дунский Юлий превратился из Теодоровича в Пиодоровича, а Леонид Lонастырский, новичок Ленька, студент из Одессы -- в Леонша. Так я и по сей день зову его, когда пишу -- правда, не в Одессу, а в Берлин:"Здорово, Леонш!" Числился у нас и какой-то не поддающийся расшифровке Псиша Моисеевич... Главным украшением барака была серая тарелка репродуктора. В 52-м году мы слушали трансляцию драматического футбольного матча СССРЮгославия с Олимпиады в Хельсинки. Должен с грустью констатировать, что только я один болел за наших, а весь барак -- против. Кто-то из великих написал: "Патриотизм -- последнее прибежище негодяев". А для меня спорт был и остается последним прибежищем патриотизма... Заниматься спортом зекам было не положено. Тем не менее ребята устроили волейбольную площадку, притащили с шахты сетку и мяч и, разбившись на две команды, играли по выходным. Олповское начальство смотрело на это сквозь пальцы, а в случае приезда какой-нибудь комиссии столбы быстренько вынимали из врытых в землю обрезков трубы и прятали. Я-то ни во что не умею играть, а Юлика брали в игру с удовольствием. Хотя были в команде почти профессиональные игроки: горьковчанин Голембиевский (правда, футболист, а не волейболист), спортсмен-эстонец Ральф, нарядчик Юрка Сабуров. Узаконенным развлечением были концерты самодеятельности и еще кино -- очень редко и не самое лучшее. А мы знали от вольного киномеханика, что за зоной в Доме Культуры он крутит трофейный "Тарзан в Нью-Йорке". Скинулись по десятке (иметь наличные было запрещено, но как-то мы устраивались), и механик притащил "Тарзана" в зону. Сеанс для избранной публики проходил в строгой секретности. В тесном закутке под сценой клуба (он же столовая) поставили на табуретку проекционный аппарат, повернули тыльной сторой снятый со стены портрет Сталина и согнувшись в три погибели смотрели, как на маленьком экране -- не больше телевизионного -- Джонни Вейсмюллер моется под душем, не сняв смокинга, как он скачет по крышам нью-йоркских автомобилей. Пока начальником ОЛПа был полковник Новиков -- спокойный полноватый человек с грустным лицом -- режим был достаточно либеральным: полковник ни во что не вмешивался. Поговаривали, что был он не чекистом, а кадровым офицером и что у него у самого ктото из родни сидит. А его заместитель по хозяйственной части майор Картежкин -- тот был просто симпатяга. (За глаза все его называли Картошкин.) Коренастый, кривоногий, он и говором, и ухватками был больше похож на старшину, чем на старшего офицера. Да и обязанности у него были старшинские. Уголь, доски для ремонта и все прочее лагерь полулегально добывал на "своих" шахтах: у Минлага и у комбината "Интауголь" был один начальник, полковник Халеев -- кстати, тоже не самый вредный. Однажды мы с Юликом стали свидетелями такого диалога: Картежкин пришел на шахту, увидел заведующего пилорамой з/к Вербицкого Адама Ивановича, и крикнул: -- Ты, хуй очкастый! Ты чего мне одну сороковку присылаешь? Ты двадцатку дай! (Т.е., дай доску толщиной в два, а не в четыре сантиметра). Адам Иванович очень оскорбился. Покраснел, надулся и сказал сдавленным от обиды голосом: -- Вот вы назвали меня хуем очкастым, а между прочим вы, гражданин начальник, только майор, а я был полковником и служил в генеральном штабе! -- Обиделся? -- беззлобно сказал Картежкин. -- Ну хочешь, назови ты меня хуем очкастым. Только двадцатку дай! Не знаю, как кому, но у меня язык не повернется, рассказывая о таких, как Картежкин и Новиков, называть их по сегодняшней моде палачами. Система была свирепая, безжалостная, но служили ей разные люди -- и по-разному. Вот сменивший Новикова полковник Бородулин действительно был злодеем, я о нем уже писал. По слухам, на Инту он попал как штрафник: был чуть ли не министром внутренних дел в какой-то из прибалтийских республик, провинился и был разжалован. Может, поэтому так и злобствовал, выслуживался, карабкался наверх. Мелких пакостников среди лагерного офицерства было полно. У нас особенно отличался кум Генрих Иванов. Меня он заставил сдать в каптерку отцовские хромовые сапоги,++) а подловив на минутном опоздании к разводу, посадил на пять суток в карцер. Там я познакомился с забавным мужичком -- прототипом нашего с Дунским сектанта Володи в фильме "Жили-были старик со старухой". Вспоминаю его с симпатией и уважением. Это знакомство, я считаю, вполне окупило мое недолгое сиденье на штрафной пайке. "Прототип" был молод, но бородат -- редкое в те времена сочетание. А глаза у него светились невероятной -- так и хочется написать "небесной" -- голубизной. Ко мне он проникся доверием, узнав, что я читал и даже помню Евангелие. Я не очень понял, к какой именно секте он принадлежал; на ОЛПе его и двух-трех его однодельцев называли "апостолами". А причина, по какой он попал в карцер, заключалась в том, что по ихней вере работать в субботу -- великий грех. Он и не выходил на работу по субботам, пока об этом не пронюхал Генрих Иванов. Напрасно бригадир пытался объяснить оперу, что сектант труженик, он и за субботу отработает и еще за много дней. Иванов объяснений слушать не стал и посадил "отказчика" на десять суток. Тот безропотно принял очередную несправедливость советской власти, но в карцере объявил молчаливую голодовку. То есть, не объявил, конечно -- раз молчаливая, какое же "объявил"? Просто он не ел полагающиеся на день триста граммов хлеба. Брал и не съедал. Мы пробовали уговорить его поесть: ведь сектанта уже стало, как он выразился "поднимать" от легкости... Или уж отдал бы пайку кому-нибудь из соседей... Но он не отдавал и с тихим упрямством твердил свое: -- Вот выйду отсюда, пойду к Иванову, положу все паечки на стол и скажу: "Вы, гражданин начальник, мне хлеба пожалели. Нате, возьмите!" Я вышел из карцера раньше и не знаю, удался ли кроткому мстителю его план -- мы были в разных колоннах. Если удался, боюсь, страдалец за веру по новой загремел в кандей. А я снова стал ходить на шахту. Года через полтора начальство сообразило построить огороженный колючей проволокой коридор -- от вахты лагпункта до рабочей зоны. А пока что нас каждое утро выстраивали за воротами ОЛПа, пересчитывали и начальник конвоя косноязычной скороговоркой читал "молитву": -- Внимание, колонна! По пути следования в строю не разговаривать, шаг вправо, шаг влево считаю -- побег; неподчинение законных требований конвоя оружие принимаю без предупреждения" (Почему-то никому из них не давалось простое слово "применяю".) В конце молитвы вместо "аминь" звучало: -- Ясно? В ответ колонна хором должна была орать: -- Ясно! Но за семь-восемь лет сидки всем так осточертела эта бессмысленная процедура, что вместо стройного хора зековских голосов начинался кошачий концерт: -- Я-я-я-сно! Я-яу-сно! Яу-яу!.. -- завывали мы -- и не в унисон, а нарочно отставая на полтакта. Этот безобидный саботаж, зачинщиков которого обнаружить было невозможно, кончился тем, что конвойные перестали интересоваться, все ли нам ясно. Постановили считать, что ясно. Как-то раз, слякотной осенью, в ожидании команды "следуй вперед" мы от скуки глазели по сторонам. К домику перед вахтой, где жил кто-то из начальства, направились три офицера. Мой сосед по шеренге Славка Батанин вдруг засмеялся: -- Хочешь, скажу, кто из них в этом доме живет?.. Вон тот, капитан. -- Откуда знаешь? -- А он один перед порогом ноги вытер. Этот Славка был первым, с кем мы подружились на шахте 13/14. Родом из Горького, он учился в Москве и часто бывал в моем Столешникове переулке -- а конкретно, в том снесенном сейчас двухэтажном доме, где жила Леля, жена нашего Моньки Когана. Там же, оказывается, жила и Славкина возлюбленная. Он рассказал про такой случай: только это они с ней собрались заняться делом, как вдруг звонок. А в том доме -- это мы с Юликом помнили -- на замок закрывалась дверь парадного: внизу квартир не было, на втором этаже -- только две. И звонить надо было с улицы -- как в лондонских домах. Славкина дама выглянула из окна и ахнула: неожиданно -- прямо как в анекдотах -- вернулся из командировки муж. Кто у нее муж, Славка не знал и не имел желания знакомиться в сложившихся обстоятельствах. Дело было зимой; под окном, выходившим во двор, намело сугроб. И спортсмен Славка, наскоро одевшись, спрыгнул в снег. Отряхнулся и пошел со двора. Муж все еще стоял возле парадного, ожидая пока жена спустится и откроет. Увидел Славку и заулыбался: -- Батанин?!. Ты что тут делаешь? -- Да вот, поссать зашел во двор... -- Слушай! Такое дело надо отметить. Пошли, я тебя со своей бабой познакомлю. С этим парнем Славка часто играл в теннис на кортах "Динамо", на Петровке, но о семейной жизни своего партнера ничего не знал. Попробовал отбиться от приглашения, но в этот момент открылась дверь. Женщина оказалась на высоте. Не моргнув глазом представилась, поздоровалась за ручку, и все втроем поднялись наверх выпивать и закусывать... Поведал нам Слава и свою военную одиссею. В войну он служил во фронтовой разведке. В апреле 44-го, как раз тогда, когда нас с Юликом посадили, его забросили в тыл к немцам: несколько танков прорвали линию фронта и вернулись к своим, высадив разведчика. Батанину не повезло: обе явки, которые ему дали, не сработали. А через какое-то время немцы его задержали и отправили в лагерь военнопленных. Вот там ему пофартило. Вместе с другими пленниками он ковырял лопатой землю, ремонтируя дорогу, и вдруг услышал: -- Славка? А ты как сюда попал? Это спросил -- везло же Славке на встречи с товарищами по спорту! -- московский немец, легкоатлет. Теперь он был в форме немецкого оберлейтенанта -- чем это объяснялось, я уже не помню. Немец обещал вытащить приятеля из лагеря и слово сдержал -- пристроил его водителем к большому начальнику из организации Тодта. Начальник этот хорошо знал русский язык, любил Россию и очень привязался к своему шоферу. -- Слава, -- говорил он ему. -- Германия уже проиграла войну. Но у меня приготовлен самолет, мы с тобой улетим в Швейцарию. У меня нет детей, я тебя усыновлю. Этот разговор происходил во Франции, куда они отправились по служебным делам. На этом месте Юлик перебил Славку: -- А ты не пробовал наладить контакт... ну, хотя бы с французскими партизанами? С маки? -- Контакт? Был один случай. Мы с моим шефом зашли в какую-то забегаловку... Немцы-то больше пьют пиво, а французы вино... Ну, выпили, выходим, смотрю -- стоят три разъебая и гогочут. Ясно, думаю. Какую-то пакость сделали. И точно: подошел к машине, а все четыре баллона спущены. Прокололи! Взял я монтировку, как пошел их метелить... А других контактов не было. В Швейцарию Славка с шефом не полетел. Капитуляцию Германии он встретил в другой европейской стране, в Дании. Там у него случился роман с очень хорошей, по его словам, девушкой, дочерью богатого рыбака. Рыбак тоже полюбил Славку, что не удивительно: под его беспроигрышное обаяние попадали и женщины, и мужчины, и дети (в том числе -- много лет спустя -- и моя трехлетняя дочка Юля). Рыбак уговаривал симпатичного русского жениться , соблазнял всякими благами, но не соблазнил. Славка твердо решил вернуться на родину, к семье. Он рассуждал так: ну, дадут год-два по статье 193-ей, есть там пункт -- "пассивное выполнение воинского долга". Отсижу и выйду на волю. Но дали ему не год, а десять лет по статье 58.1б -- измена Родине.+++) В лагерь он приехал в сорок пятом году, почти одновременно с нами -- только он на Инту, а мы в другие края. Мы даже позавидовали: за год с лишним, пока мы бездарно просиживали штаны на двух Лубянках, в Бутырке и на Красной Пресне, сколько событий -- и каких! -- случилось в Славкиной жизни!.. Но и с приездом в лагерь его приключения не кончились. В Инте произошла еще одна интересная встреча -- на этот раз с землякомгорьковчанином, вором в законе. Славка был в обиде на советскую власть, считал приговор несправедливым -- и когда земляк предложил ему уйти в побег, согласился не раздумывая. Побег был подготовлен по всем правилам: вор раздобыл где-то две справки об освобождении, вохровскую голубую фуражку, погоны и даже кобуру. Рукоятку нагана вылепили из хлеба, высушили и натерли истолченным грифелем -- чтобы блестела, как железная. Все эти причандалы земляк припрятал за зоной. Выбрав подходящий момент, они со Славкой напросились чистить канаву по ту сторону проволоки; вохровцы разрешили. Надо помнить, что год был сорок пятый, лагерь -- общего режима, да еще на краю света, чуть ли не у Полярного круга. Выпустив двух зеков за вахту, дежурный приглядывал за ними вполглаза. А они, зайдя за угол амбара, бросили лопаты. Вор достал из заначки фуражку, погоны и кобуру, нацепил это все на себя и превратился в вохровца (сапоги и гимнастерка на нем были свои). Затем он нахально повел Славку через весь поселок на станцию. Зрелище было привычное: заложив руки за спину, бредет зек, его конвоирует синепогонник... Пришли на станцию, сели в вагон и поехали. На радостях, конечно, выпили -- и тут блатному Славкиному компаньону стало казаться, что поезд идет слишком медленно. На остановке -- кажется, уже в Котласе -- он пошел к машинисту качать права и в ходе дискуссии стукнул его здоровенным куском угля. На помощь машинисту прибежал кочегар, на помощь земляку -- Славка. Обоих беглецов забрали в милицию. Ментам их справки об освобождении показались подозрительными, для проверки задержанных повезли в Инту -- а там, прямо на станции их опознал знакомый опер. С тех пор на лагерном формуляре Батанина стояла пометка "склонен к побегу". Осень, зиму и весну он работал на почетной должности десятника вентиляции, а на все лето -- сезон побегов -- его запирали в БУР... Побеги случались и в наше время -- редко, но случались. Как-то раз, возвращаясь с работы мы увидели знакомую по прошлым лагерям картину: труп на пятачке перед вахтой. Это был испанец из "Голубой дивизии", сражавшейся на стороне немцев. Непонятно, на что рассчитывал беглец: языка не знал, друзей в чужой стране не было. Но вот, решился. Через плохо охраняемый шурф за зоной вылез из шахты на поверхность; однако, далеко уйти ему не дали. Живым брать не стали, хотя какое сопротивление он мог оказать? Но так уж было заведено, я уже писал про это: пристрелить беглеца и выставить труп на всеобщее обозрение. Был, говорят, его земляк -- не у нас, а где-то в Средней Азии -- которому повезло больше: знаменитый республиканский командир Кампесино. Тот сбежал и даже перебрался через границу в Иран. А что до нашего испанца -- думаю, его побег был просто актом отчаяния. Другой побег с нашего ОЛПа был посолиднее. Его подготовил тридцатилетний здоровяк по фамилии Терещенко. Был он из эмигрантов; вроде бы -- из семьи дореволюционного сахарозаводчика. До ареста он побывал и в Южной Америке, и в Западной Европе -- а кончил северной Интой. В летние дни Терещенко, выехав из шахты, часами загорал на солнце. Зайдет за штабель рудстойки, скинет рубаху и греется, подставив живот и плечи под укусы комаров и прочей мошкары. Лежит и терпит, к удивлению окружающих. Оказалось, так он закалял себя, готовясь к блужданиям по тундре. Себе в компанию он подобрал таких же сильных жестких ребят. Я знал одного из них, эстонцаэсэсовца.++++) Всех их было пятеро. Правдами и неправдами они перевелись в бригаду, которую возили на строительство дороги. В условленный день, отъехав на грузовике километров двадцать от поселка, кто-то из пятерых будто случайно уронил за борт шапку. Попросили конвой остановиться. Владелец шапки соскочил на дорогу и сразу ухватился за ствол автомата того из стрелков, который ехал в кабине. А сам Терещенко и остальные трое накинулись на двух краснопогонников, стоявших в кузове спиной к кабине: все беглецы первыми сели кузов, и от конвойных их отгораживал только хлипкий деревянный щиток. Крепким тренированным мужикам, бывалым воякам, ничего не стоило отнять оружие у растерявшихся мальчишек. Всех трех конвоиров они застрелили. Шофер плакал, просил оставить его в живых, но его тоже убили. Потом Терещенко обратился к бригаде: -- Кто пойдет с нами? Желающих не нашлось. Беглецы бросились в сторону от дороги, а бригада построилась и -- без конвоя -- пошла назад, в лагерь. На поимку Терещенко и его спутников Минлаг бросил серьезные силы. Погоня продолжалась не меньше недели. Одного за другим их настигли и всех перестреляли. Правда, кого-то, по слухам, убили свои: тот пошел сдаваться. Заключенный врач, делавший вскрытие, рассказывал, что в желудках у них было пусто -- только несколько непереваренных ягод. Беглецы ведь шли по бездорожью, обходя населенные пункты. Припасы скоро кончились, а взять было негде... Каждый побег вызывал у оставшихся в зоне противоречивые чувства. Кто восхищался, кто завидовал, а кто и злорадствовал. И только страх перед последствиями был общим: обязательно ужесточится режим, пойдут шмоны, всех подозрительных запрут в БУР. Юлик говорил, что в кировском лагере ему не только Сашка Бруснецов предлагал бежать; звали его с собой и блатные. Со стыдом он признался мне, что в первую минуту у него даже мелькнула мыслишка: не пойти ли к куму и не сказать: знаем мы ваши номера, не надо меня провоцировать!.. А в том, что это провокация, он не сомневался. Как оказалось, напрасно: трое блатных провели подкоп из выгребной ямы. И ушли бы, если б не черное невезенье: во время очередного обхода охранник провалился ногой в почти готовый тоннель -- уже за зоной. По счастью Юлик -- во вторую минуту -- подумал: а вдруг он ошибается? Один шанс из ста -- но вдруг?.. И не пошел разоблачать "провокаторов". Сам я уже в Инте был свидетелем происшествия, назвать которое побегом отважились только чекисты. Наша колонна возвращалась в зону. Примерно на полпути из строя выскочил пожилой зек и побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то литовские слова. Мы разобрали только "Сталинас, Сталинас..." -- Назад! Назад! --заорали конвоиры. Но литовец не слушал. Краснопогонников охватила паника: нас водили новобранцы, желторотые первогодки. -- Ложись! Все ложись! -- вопили они; это уже относилось ко всей колонне. Солдаты стали палить в воздух. Но ложиться в жидкую грязь никому не хотелось, да и народ был в большинстве обстрелянный, непугливый. Когда пули стали жужжать над самыми головами, колонна все равно не легла -- но на корточки присела. Стоять остался один Рубинштейн -- тот, что побывал на Соловках. Он пытался урезонить конвойных: -- Не стреляйте! Это больной человек! Давайте мы его вернем в строй. Не стреляйте! Его не слушали. Один из стрелков попытался передернуть затвор винтовки, но руки тряслись и ничего у него не получалось. Солдатик бросил винтовку и побежал к лесу. Другой конвоир стал стрелять в "беглеца" из автомата. Это происходило совсем близко от меня. Я видел: бежит литовец прямо на солдата, тот выпускает в него одну очередь за другой, казалось бы беднягу должно перерезать пополам -- а он, будто заговоренный, все бежит и бежит... Зато шальная пуля попала в ногу кому-то из краснопогонников. Не добежав до стрелка двух шагов литовец упал; сразу же протянулись руки, втащили его в строй. Происшествие это заняло не больше двух минут, но в такие моменты время как-то странно растягивается. Все смотрелось как в замедленных кадрах киноленты. Литовец -- ксендз, повредившийся в уме, как оказалось -- не был заговорен от пуль. Две попали ему в ногу, не задев, по счастью, кость. Товарищи дотащили его до вахты; там его первым делом избили надзиратели, затем погнали на перевязку. А вечером в столовой Бородулин толканул речь: -- Тут некоторые, понимаешь, психовать решили, задумали бежать... Не выйдет! Будем судить по всей строгости советского закона! И действительно судили. Несчастному сумасшедшему добавили срок и увезли от нас -- скорей всего, в психушку; было такое специальное отделение в Сангородке. Наверно, если бы в тот день нас вел старый, не минлаговский конвой, трагедии не случилось бы. С теми было -- особенно у блатных -- какое-то взаимопонимание, Даже шутки были общие: "Ваше дело держать, надо дело бежать", "Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй". Но все это осталось в прошлой жизни. А с этими новыми -- одно расстройство. Помню, меня с соседом по шеренге рябым Николой Зайченко конвоир выдернул из строя за "разговоры в пути следования". Отправил колонну вперед и стал изгаляться: -- На корточки! Марш вперед гусиным шагом! Имелся в виду не прусский парадный шаг, а ходьба в положении на корточках. Я сделал шаг -- трудно, а главное очень уж унизительно. -- Вперед! -- краснопогонник передернул затвор винтовки. -- Кому говорят?! Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться: -- Не пойду. Стреляй, если имеешь право. Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит -- "за неподчинение законным требованиям конвоя". Да никто бы и не спросил... Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал: -- Догоняй бегом! И мы припустились рысью догонять колонну... Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям. После первого опыта -- конкурса на лучший рассказ -- в Юлике проснулась тяга к писанию -- из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. "К писанию" не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное -- опасно. Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу "Day after day" -- "День за днем" -- написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге. В наших лагерях туалетной бумаги не было -- как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги -- скажем, на испорченных бланках -- запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись "Лучшего из них". А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс -- но об этом разговор впереди.) Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах -- "Два виконта". Стихи, помоему, были вполне приличные: Встает заря. Под небом алым Раскинулась земная ширь, И я дежурю, как бывало, У входа в женский монастырь... Это из монолога Дон Жуана. Но скоро оба виконта наскучили автору и он приступил к литературному обозрению. Для затравки обругал толстые журналы: За "Новый мир" и за чужое "Знамя" Мы от стыда горим на этот раз -- За алый стяг, который красен нами, За алый стяг, краснеюший за вас!.. (Чужих стихов присваивать не стану: Я только рабски следовал Ростану). Точнее, Вл.Соловьеву -- это его перевод "Сирано" перефразировал Юлик. Сочинялось "Обозрение" в самый разгар травли космополитов и борьбы за российский приоритет в науке и технике. Самозванцами объявлены были братья Райт, Маркони, Эдисон -- у нас свои имелись: Попов, Яблочков и Можайский с его так и не научившейся летать "летуньей". Доходило до смешного: французскую булку велено было переименовать в городскую, английскую булавку -- не помню, в какую. А в горном деле нерусский "штрек" перекрестили в "продольную", "гезенк" в "вертикал" (более русского слова не нашлось). Памятью об этой дурацкой кампании осталась только шутка "Россия -- родина слонов". Но тогда... Сомнительный вопрос приоритета Муссировался сотнями газет; Средь них -- "Литературная газета". Я не всегда беру ее в клозет: Зловонная ее передовица Для задницы приличной не годится. Газеты этой надо сторониться: В ней свежей кровью каждый лист полит. Глядите: вот подвал на полстраницы И в нем -- растерзанный космополит. Пройдет еще неделя, и едва ли Он не окажется в ином подвале... Я не вытерпел, подключился к "творческому процессу". Так было всю жизнь: в нашей спарке Дунский ведущий, Фрид ведомый. Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас сочинил какие строфы. (Мы с Юликом говорили "куплеты", чем очень раздражали всех знакомых поэтов.) Некоторые из куплетов-строф были совсем слабы в техническом отношении, другие -- несправедливы. Книги, которые мы обозревали, давно и прочно забыты. Ну кто сейчас стал бы читать "производственные романы" -- "Далеко от Москвы", "Сталь и шлак"? А их печатали в серии "роман-газета" миллионными тиражами. В Москве ли, далеко ли от Москвы Страшусь индустриального сюжета. На этих книгах -- замечали вы? -- Как приговор стоит: роман -- газета. Распишут в ярких красках сталь и шлак, Но разве это краски? Это ж лак!.. К слову сказать, прочитав "Далеко от Москвы", мы сразу вычислили: это же про лагерь! Организация работ, система поощрений -- все наше. Вернулись в Москву и узнали, что Ажаев, действительно, не то сидел, не то служил при лагере на Дальнем Востоке. К "идейно порочной" повести Эммануила Казакевича "Звезда" мы отнеслись с симпатией: Вопросы чести, совести и долга Лишь Казакевич ставил иногда. Боюсь, теперь закатится надолго Его едва взошедшая звезда: Он, позабыв, что дважды два -- четыре, С сочувствием писал о дезертире. Но чаще всего литературные новинки нам не нравились: Зато звезда над Балтикой горит: Латышка Саксе написала книгу. Вполне удался местный колорит: Читаешь -- и как будто едешь в Ригу. И от своих-то воротит с души, А тут еще полезли латыши. "Ехать в Ригу" -- старый эвфемизм означающий "блевать". Теперь-то его мало кто знает, а тогда помнили. Еще один расистский выпад мы сделали, прочитав где-то интервью с "черным Шаляпиным": Америка не нравится цветному. Ну что же, к нам переезжать пора б! У нас бы вы запели по-иному, Поль Робсон, сходно купленный арап... Несколько доброжелательных строчек мы посвятили детской литературе: при этом не удержались и еще раз лягнули лубянских борцов за русские приоритеты: В поэзии ценю отдел я детский, Один из самых мирных уголков, Где уживались по-добрососедски Маршак, Барто, Чуковский, Михалков -- Его стихи как детство дороги мне (Я говорю, конечно, не о гимне). Не взяли бы и этих за бока! Я вижу: притаился Фраерман там, А уж над ним занесена рука С голубеньким сентиментальным кантом: Признайтесь откровенно, Фраерман -- Зачем вы динго вставили в роман? Исправим дело. Вот чернила, ручка, И чтоб на вас не вешали собак, Пишите:"Дикая собака Жучка, Она же Повесть о любви". Вот так Материал и свеж, и верно подан -- Собака -- наша, автор -- верноподдан". Сколько куплетов получилось всего, я уже не помню. Боюсь, количество не перешло в качество. Кончалось "Обозрение" октавой: Но о себе. Закончив институт Я снова начал курс д е с я т и л е т к и. У р о к и мне на пользу не идут: Я знай пою, как канарейка в клетке. Веселые минуты есть и тут, Но до того минуты эти редки, Что с нетерпением ученика Я п е р е м е н ы жду... Пардон -- з в о нк а! Аппетит приходит во время еды. За "Обозрением" последовало продолжение "Истории государства Российского от Гостомысла и до наших дней". У графа А.К.Толстого она начиналась: "Послушайте, ребята, что вам расскажет дед," а у нас -- "Послушайте, ребята, что вам расскажет внук"... Внук рассказывал и про Рыцаря Революции: С бородкой сатанинской, С наганом на боку Вельможный пан Дзержинский С чекою начеку. И про НЭП: Разумного немало Сулил нам этот план. В кого она стреляла, Разбойница Каплан!.. И про борьбу с оппозицией тоже было сказано: Они хотели пленум, Они хотели съезд, Но их -- под зад коленом! А многих под арест. А потом мы размахнулись на целый роман в стихах. Вообще-то нам хотелось сочинить сценарий про московского паренька, похожего на нас и по сходной причине попавшего в лагерь. Стали придумывать сюжет. Обязательно в фильме должна была петься песня, которая нравилась другу героя, лихому парню по имени Сашка Брусенцов. (Песня эта -- "Эх, дороги..." нравилась и нам.) Сашка должен был бежать из лагеря, но... "выстрел грянул, ворон кружит -- мой дружок в бурьяне неживой лежит".+++++) По техническим причинам сценарий написан не был. Да и роман в стихах под тем же названием "Враг народа" остался неоконченным. А из того, что было написано, в памяти остались только отдельные строчки -- рукопись не сохранилась. Вот Славка -- так мы его назвали в честь Батанина -- попадает на Лубянку. Он еще не верит, что это всерьез, упирается, спорит со следователем: А Славка избежал бы многих бедствий И многих преждевременных морщин, Когда бы знал, что нет причин без следствий, Но следствие бывает без причин. На стене тюремного сортира он читает граффити -- подлинные, я их уже приводил в главе "Постояльцы": "Не верь им, Ивка!" "Сталин -- гЈтверан". А ниже -- "Doctor Victor from Iran". Вот Славка -- уже в лагере -- вспоминает любимые книжки своего детства: Теперь вы не найдете этих книг И все о них забыли понемножку. Уже не вылетает белый бриг На вспененную волнами обложку И брызги не кропят со всех сторон Три слова: РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН... Потом шли картинки из жизни советской Родины: ...Да, широка страна моя родная, Но от Москвы до северных морей ВсЈ вышки, вышки, вышки лагерей. Описывался и утренний бой кремлевских курантов -- ... сигнал к разводу Великому советскому народу. Нарядчик просыпается в Кремле И, добродушно шевеля усами, Раскладывает карту на столе, Утыканную пестрыми флажками. То стройки коммунизма. Каждый флаг -- Минлаг, Речлаг, ОзЈрлаг, Песчанлаг... А один отрывок мы с Миттой использовали в "Затерянном в Сибири". В фильме это выглядело так (при монтаже сценка выпала): "Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки: Да кто теперь перед законом чист? В эпоху торжества социализма Давно сидел бы Энгельс как троцкист, А Маркс -- за искажение марксизма. Мне даже говорил один з/к, Что лично видел их на ББК. Там, якобы, прославленные патлы Состригли им машинкой для лобков. -- Ну что, дождались коммунизма, падлы? -- Соседи попрекали стариков. По сведеньям того же очевидца Маркс от стыда пытался удавиться. Слушателем был старик троцкист . Пожевав губами, он сказал: -- Зло. Очень зло, Володя... Но вообще-то да. Нельзя отказать." ( К сведенью курящих: ББК -- это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке "Беломора".) Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности -- их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя -- перевод из Есенина: Николы нэ був я на Босфори... Очкастый горьковчанин Женя -- переведенную на феню поэму об Иване Сусанине: -- Куда нас завел ты? Не видно ни зги! -- Идите себе, не ебите мозги... Но настоящим поэтом -- не версификатором, как мы -- оказался Алексей Николаевич Крюков. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVI +) На нашей шахте работала телефонисткой и жена Якова Самойловича, в прошлом видного партийного работника. Полина Филипповна -- крупная, красивая и приветливая -- была до странности похожа на Дзидру Риттенбергс, будущую жену Евгения Урбанского. А его младший брат, электрослесарь Володя, не вышел статью ни в отца, ни в Женю, что не помешало ему увести из под венца чужую невесту -- очень хорошенькую, кстати сказать. На Инте любили и уважали все их семейство. Именем Евгения Урбанского после его гибели назвали школу, где он учился. А вот улицу назвать в честь него городские власти так и не решились: несмотря на новые времена, лагерное прошлое отца перевесило кинематографическую славу сына. ++) Расставаться с сапогами мне было очень обидно. Когда мама прислала их -- еще в Ерцево -- я боялся, что они не налезут: у отца нога была на два номера меньше моей. А так хотелось поносить хорошие хромовые сапожки! Весь барак переживал за меня. Попробовали обсыпать босую ногу зубным порошком -- за неимением талька. Не помогло. И тут кто-то из ребят, сжалившись, подарил мне тоненькие шелковые носки. Вот тогда нога с трудом, но проскочила. Потом-то я их разносил и радовался жизни -- до встречи с Ивановым. К счастью, этого гаденыша вскоре перевели от нас. И Жора Быстров, которого возили на доследствие, видел его в роли вахтера какого-то провинциального УВД. +++) В так называемую "эпоху позднего реабилитанса" дело Батанина Мстислава Алексеевича пересмотрели. Он приезжал к нам из Горького -- вся грудь в орденах. Но это его уже не радовало: навалились всякие хвори. И раньше времени свели его в могилу. А память о нем и о его лихом побеге из лагеря осталась в двух наших d(+l, e -- "Служили два товарища" и "Затерянный в Сибири". ++++) Эсэсовцев легко было вычислить по вытатуированной на бицепсе буковке. (Группы крови немцы обозначали не цифрами, а буквами.) Понимая это, эсэсовцы боялись сдаваться русским: думали, расстреляют на месте. Кто-то из ребят рассказывал, что сам видел, как целая эсэсовская рота в бою под Данцигом ушла, отстреливаясь, в море: предпочли утопиться, а не сдаться в плен. Этот рассказ произвел на нас с Юликом впечатление (см. "Служили два товарища"). +++++) Забавно, что когда много лет спустя, уже в Москве, мы сочиняли "Жили-были старик со старухой", еще не написав первой страницы, решили: в конце, на поминках старика будут петь его (и нашу) любимую песню "И снег, и ветер". Вообще-то она уже звучала в другом фильме, "По ту сторону", для которого и была написана. Но мы объявили на студии, что без этой песни фильма не будет; А. Пахмутова была польщена.