XVII. ДВА ПОЭТА Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги -- как московские окна при бомбежках. Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный -- ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы "человек-счетная машина" -- сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.) Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно -- не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет? Он сочинял стихи -- причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: -- талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы... Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка -- не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят. В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу -- финскую. Это ему удалось с первой же попытки -- но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло... На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву -- там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага. К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какоето его имущество, о чем он написал -- изящными стихами -- заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда -- уже прозой -- Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова! Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он -- наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его -- не убитого, а только раненного и потерявшего сознание -- из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына. Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения. Году в двадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему -- $+%&(b открыться и предъявить права на российский престол. Сейчас эти предзнаменования сбылись, -- писал Алексей Николаевич. -- И он вправе объявить народу, кто он такой. Но желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие -- чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила... Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего "Обозрения": Что ж, дайте срок -- услышите пророка. Пророку бы не дали только срока! Крюков усмехнулся и пошел отправлять свою исповедь. Он адресовал ее И.С.Сталину, а копию послал в ООН, на имя тогдашнего председателя -- Трюгве Ли, если не ошибаюсь. Оба послания сошлись, естественно, на столе у старшего оперуполномоченного. Крюкова для профилактики посадили в бур, подержали там сколько-то времени и выпустили. Даже вернули на прежнюю работу, нормировщиком. Но уже через неделю Алексей Николаевич крупно поскандалил со своим вольнонаемным начальником и тот по злобе списал его в шахту -- на должность уборщика фекалия. В обязанности его входило теперь подбирать по забоям шахтерские какашки -- уборных под землей нет -- и вывозить на поверхность. В первый же день он пришел с ведром, наполненным зловонной жижей, в шахткомбинат, дождался в коридоре, пока выйдет его обидчик и надел ведро ему на голову. История эта получила широкую огласку; опозоренный начальник уволился с шахты и вроде бы даже уехал из Инты. А Крюкова снова отправили в бур. Отсидев положенное, он опять стал работать подземным фекалистом -- на сей раз не у нас, а на шахте 11/12. Там он и окончил свою многострадальную жизнь: Крюкова раздавило опускающейся шахтной клетью. Одни говорили, что он просто пытался проскочить под ней, но не успел, другие -- что он таким способом решил покончить с собой. Самоубиться с двумя ведрами нечистот в руках -- чтобы в прямом смысле быть смешанным с дерьмом? По-моему, это слишком уж горькая насмешка над своей несложившейся судьбой. Но Юлий считал, что эта последняя мистификация вполне в характере "принца Мюрата". На шахте 11/12 с Крюковым водил знакомство Алексей Яковлевич Каплер -- как и мы, он проникся симпатией и уважением к этому странному человеку. После кончины Каплера его вдова Юля Друнина нашла среди черновиков и показала мне нигде не напечатанный рассказ о несчастной жизни и нелепой смерти поэта Крюкова. Кстати, и сам Каплер переехал из Сангородка на шахту 11/12 не по доброй воле. Он погорел на романе с вольнонаемной женой одного из минлаговских начальников. Это конечно, не дочка Сталина, но все же... Тот, первый, урок, как видно, не пошел на пользу. Алексея Яковлевича сняли с поста завпосылочной и отправили на рабочий лагпункт. Там его взял под покровительство и поставил на лебедку Женя Высоцкий -- к тому времени он уехал от нас и стал на одиннадцатой-двенадцатой начальником поверхности. (До Жени на этой должности работал з/к Умник. А начальником шахты был в/н Дураков. Такие сочетания зеков очень веселили. В одной колонне со мной ходили на шахту Кис и Брысь, а в мехцехе слесарили Пушкин и Царь.) О том, что происходит на других лагпунктах, мы узнавали от переброшенных оттуда работяг. Узнали, например, что на первом ОЛПе зарубили Сашку Чилиту, а еще где-то -- другого суку, бывшего коменданта Алексеевки Черноброва-Рахманова. Эти два известия нас не огорчили. А вообще-то можно было десять лет просидеть с хорошим знакомым " одном лагере, но на разных лагпунктах, и ни разу не встретиться. Я, например, и не подозревал, что на соседнем ОЛПе проживает Вадик Гусев, "идеолог" малолетнего Союза Четырех. Встретились уже в Москве... Но вернусь к рассказу о двух поэтах. Вторым был Ярослав Смеляков. Заранее приношу извинения: мне придется повторяться, о нем я уже писал ("Киносценарии" Э3 за 1988 г.) Как-то раз мы с Юликом зашли в кабинку к нарядчику Юрке Сабурову. Юлий взял стопку карточек, по которым зеков выкликали на разводе -- они маленькие, величиной с визитку. По привычке преферансиста Юлик стал тасовать их. Потасует, подрежет и посмотрит, что выпало. На второй или третий раз он прочитал: "Смеляков Ярослав Васильевич, 1913 г.р., ст.58.1б, 10 ч.П, 25 лет, вторая судимость." Поэта Смелякова мы знали по наслышке. Из его стихов помнили только "Любку Фейгельман", которую в детстве непочтительно распевали на мотив "Мурки": До свиданья, Любка, до свиданья Любка! Слышишь? До свиданья, Любка Фейгельман!+) Слышали, что он до войны сидел. Неужели тот? Вторая судимость, имя и фамилия звучные как псевдоним... Решили выяснить. Юрка сказал, что Смеляков ходит с бригадой на строительство дороги, и мы после работы пришли к нему в барак, Объяснили, что мы москвичи, студенты, здесь -- старожилы, и спросили, не можем ли быть чем-нибудь полезны. -- Да нет, ничего не надо, -- буркнул он. Был неулыбчив, даже угрюм. Мы поняли, что не понравились ему и распрощались: насильно мил не будешь. Но дня через два к нам прибежал паренек из дорожной бригады, сказал, что Смеляков интересуется, чего мы не появляемся. -- Вы ему очень понравились, -- объяснил посыльный. Мы сразу собрались, пошли возобновлять знакомство. Это был как раз тот неприятный период, когда Бородулин запретил хождение по зоне. Поэтому мы со Смеляковым зашли за барак, сели на лавочку возле уборной, и он стал читать нам стихи. Стрелок с вышки видел нас, но пока мы не лезли на запретную зону, происходящее мало его трогало. Ярослав Васильевич -- он до конца жизни оставался для нас Ярославом Васильевичем, несмотря на очень нежные отношения -- знал, что читать: "Кладбище паровозов", "Хорошая девочка Лида", "Мое поколение", непечатавшееся тогда "Приснилось мне, что я чугунным стал" и "Если я заболею". (Это прекрасное стихотворение впоследствии так изуродовали, переделав в песню! Говорят, Визбор. Жаль, если он). Стихи нам нравились, нравилась и смеляковская манера читать -- хмурое чеканное бормотанье. Расставаться не хотелось, и мы попробовали перетащить его в нашу колонну. Не так давно я прочитал -- по-моему, в "Литературке" -- статью кого-то из московских поэтов. Воздав должное таланту и гражданскому мужеству Смелякова, он сообщал читателям, что в лагере Смелякову предложили легкую работу, в хлеборезке, но он гордо отказался и пошел рубать уголЈк... Было не совсем так. Про нас и самих, в стихотворении посвященном Дунскому и Фриду, Володя Высоцкий сотворил микролегенду: Две пятилетки северных широт, Где не вводились в практику зачеты -- Ни день за два, ни пятилетка в год, А десять лет физической работы. Лестно, но не соответствует действительности: из десяти лет срока мы с Юлием на "физических работах" провели не так уж много времени. И Ярославу никто не предлагал работу в хлеборезке, а в шахту на Инте он не спускался ни разу. Дело обстояло так: я пошел к начальнику колонны Рябчевскому, который к нам с Юликом относился уважительно. Он называл нас "вертфоллер юден" -- полезные евреи. Такая категория существовала в гитлеровском рейхе -- ученые, конструкторы, особо ценные специалисты. -- Костя, -- сказал я. -- Скоро весна, начнутся ремонтные работы, тебе наверняка нужны гвозди. Я тебе принесу четыре килограмма, а ты переведи Смелякова на шахту 13/14. Сделка состоялась. Гвозди я выписал через вольного начальника участка, и на следующий же день Ярослав Васильевич вышел на работу вместе с нами. Уже на воле, в Москве, пьяный Смеляков растроганно гудел, встречаясь с нами: -- Они мне жизнь спасли! Это тоже неправда. Во первых, его жизни впрямую ничто не угрожало -- лагерь все-таки был уже не тот. А во вторых, главную роль в его трудоустройстве сыграл старший нормировщик з/к Михайлов. Святослав Михайлов был сыном белоэмигранта, военного ветеринара, и когда подрос, пошел по стопам отца. Нет, он не стал ветеринаром. Он командовал ротой русского батальона квантунской армии Маньчжоуго. Боевым маршем у них была слегка переделанная советская песня: На траву легла роса густая, Поползли туманы из тайги. В эту ночь решили комиссары Перейти границу у реки. Но разведка доложила точно, И пошел, отвагою силен, По родной земле дальневосточной Асано ударный батальон! (Асано -- герой японского эпоса, чье имя присвоили батальону, в котором служил поручик Михайлов). Когда в сорок пятом году советские войска вошли в Маньчжурию, Свет не захотел защищать честь японского оружия. Он рассказывал: -- Я собрал наших и говорю: "Ребята, наши уже на окраине Харбина. Что будем делать?" Наши решили, что против наших воевать не будем. Поручик Свет без боя сдал свою роту, в благодарность получил 10 лет срока и поехал в Инту. Мы с ним очень подружились, спали рядышком на нарах. Хотя он ворчал: -- Сказал бы мне кто восемь лет назад, что я буду спать под одним одеялом с евреем! Я бы взял мою катану -- это такой двуручный меч -- и зарубил бы сукина сына! Когда-то он был членом партии русских фашистов,ездил на их съезд в Токио, где даже сподобился лицезреть императора. Но жизнь заставляет нас менять взгляды. И последней любовью Света, уже на воле, была еврейская девушка Сима. Он был нашим ровесником, умным и порядочным парнем с хорошим чувством юмора. Каждые полгода мы с Юликом повышали Света в звании: сперва произвели в штабс-капитаны, потом в капитаны, потом в подполковники. А на полковнике пришлось остановиться. Хотели произвести его в генералы, но он объявил: -- В генералы может произвести только особа царствующей фамилии, к которой вы, жиды, не принадлежите. Действительно, не принадлежали. А Крюкова, наследника престола, к тому моменту уже не было в живых. Так Свет и остался навсегда Полковником. Полковником его звал и Ярослав Васильевич. Они понравились друг другу сразу. Для начала Свет определил Смелякова на заготовку пыжей. Pабота не бей лежачего: бери лопатой смесь глины с конским навозом и кидай в раструб пыжеделки. Это хитрое приспособление, за которое заключенные рационализаторы получили даже премию, при ближайшем рассмотрении оказывалось чем-то вроде большой мясорубки. Электромоторчик крутил червячный вал и через две дырочки, как фарш выползали наружу глиняные колбаски -- пыжи для взрывников. Со строительством дороги новые обязанности Ярослава Васильевича не сравнить, но и они показалась Полковнику слишком тяжелыми для такого человека, как Смеляков. Он перевел его в бойлерную. Теперь, приходя на работу, Ярослав должен был нажать на пусковую кнопку и сидеть, поглядывая время от времени на стрелку манометра -- чтоб не залезла за красную черту. Уходя, надлежало выключить насос. Совестливый Смеляков по нескольку раз в день принимался подметать и без того чистый цементный пол. Раздобыв краски у художника Саулова, покрасил коробку пускателя в голубой цвет, а саму кнопку в красный. И все равно оставалось много свободного времени. Мы с Юликом -- а иногда и со Светом -- забегали к нему поболтать. К этому времени мы уже знали его невеселую историю. Сам он был нелюбителем высокого штиля и никогда не назвал бы свою судьбу трагедией. Я тоже не люблю пафоса -- но как по-другому сказать о том, что со Смеляковым вытворяла искренне любимая им советская власть? В 34-м году молодой рабочий поэт, обласканный самим Бабелем, заметил по поводу убийства Кирова: -- Теперь пойдут аресты и, наверно, пострадает много невинных людей. Этого оказалось достаточно. Ярославу дали три года. И немедленно распустили слух, будто посажен он за то, что стрелял в портрет Кирова. Зачем стрелял, из чего стрелял -- неясно. Ясно, что мерзавец. Этим приемом чекисты пользовались часто. Одна очень знаменитая актриса -- не помню, какая именно, но в ранге Тамары Макаровой -- оказалась на кремлевском банкете рядом с Берией и отважилась спросить: что с Каплером? -- Почему вас интересует этот антисоветчик и педераст? -- ответил Лаврентий Павлович. Это Каплер-то педераст? -- удивилась про себя актриса. У нее, видимо, были основания удивляться. Но вопросов больше не задавала: не может же порядочную женщину волновать судьба педераста!.. Но это так, к слову. А Смеляков вышел на свободу в 37-м, не самом хорошем, году. Вернулся в Москву, продолжал писать, но тут началась война. Другие писатели пошли в армию капитанами и майорами -- кто в корреспонденты, кто в политруки. А Ярослава с его подпорченной биографией определили в стройбат. В первые же месяцы их часть угодила в окружение. Ярослав Васильевич рассказывал, как они метались в поисках своих, и никто не мог указать им направление. Толкнулись в штаб какой-то чужой части. Дверь открыл полуодетый майор-особист, пахнувший, по словам Смелякова, коньяком и спермой. Обматерил и вернулся к своей бабе... Весь стройбат попал в плен к финнам. Там Ярослав вел себя безупречно. Был, выражаясь языком официальных бумаг, "организатором групп сопротивления". Поэтому во втором его лагере (втором -- это если не считать финского), в так называемом "фильтрационном", Смелякова продержали недолго -- грехов за ним не водилось. Было это в Подмосковном угольном бассейне. Там он познакомился с прелестной женщиной, работавшей в конторе; освободившись, женился на ней и увез в Москву вместе с уже довольно большой дочкой. Опять писал стихи, даже издал один или два сборника. И однажды, выпивая с Дусей и каким-то приятелем, сказал: -- Странное дело! О Ленине я могу писать стихи, а о Сталине не получается. Я его уважаю, конечно, но не люблю. Когда приятель ушел -- я ведь знал его фамилию, знал, но к сожалению забыл -- Дуся заплакала. -- Если б ты видел, какие у него сделались глаза, когда ты это сказал! -- А что я такого сказал? Сказал -- уважаю. Но оказалось, что Сталину этого мало. Приятель вполне оправдал Дусины ожидания, и Смелякова посадили в третий раз, не считая финского раза. Припомнили плен и припаяли кроме антисоветской агитации еще и измену Родине. Я уже говорил: недолюбливая Сталина, Ярослав Смеляков всегда был и в лагере оставался советским поэтом -- может быть, самым искренне советским из из всех. Послушав наши лагерные стишата, он сдержанно похвалил отдельные места в "Обозрении" и во "Враге народа", но с большим неудовольствием отнесся к "Истории государства Российского". Зло и несправедливо, -- сказал он. Из написанного нами ему понравился только рассказ "Лучший из них". Смеляков был вторым человеком, который сказал про нас: писатели. Первым был Каплер. И так случилось, что много лет спустя они оба написали нам рекомендации в Союз Писателей.хх) В стихах самого Смелякова, написанных в тюрьме и в лагере -- их не много -- злобы не было. Только печаль и недоумение; особенно в одном из них -- не знаю, печаталось ли оно где-нибудь, кроме моих воспоминаний. Приведу его, как запомнил: В детские годы, в преддверии грозной судьбы, сидя за школьною партой, веснущат и мал, я в букваре нашу заповедь "МЫ НЕ РАБЫ" с детскою верой и гордостью детской читал. Дальше вела меня века крутая стезя, марш пятилеток над вьюжной страною гремел. "Мы не рабы и не будем рабами, друзья!" -- в клубе фабзавуча я с комсомольцами пел. ...............(с т р о ч к у не п о м ню)............... годы я тратил и жизь был потратить готов, чтобы не только у нас, а на всей бы земле не было белых и не было черных рабов... Смело шагай по расшатанной лестнице лет! К царству грядущего братства иди напролом! Как же случилось, что я, запевала-поэт, стал -- погляди на меня -- бессловесным рабом? Не на плантациях дальних, а в отчем краю, не в чужеземных пределах, а в нашей стране в грязной одежде раба на разводе стою, номер раба у меня на согбенной спине. Я на работу иду, как убийца на суд -- мерзлую землю долбить и грузить доломит... И все. Дальше не написалось. Скорей всего, поэту страшно было найти ответ на свой же вопрос: "Как получилось?.." Это было бы крушением его веры, сломало бы соломинку, за которую Смеляков цеплялся до последних дней своей жизни. Даже в Москве -- вернее, в своем добровольном переделкинском заточении -- он выспрашивал у нас с Юликом: ну, а как сейчас на собраниях? Спорят молодые? Или как раньше?.. Ничего утешительного мы ему сказать не могли. Рабом Ярослав Васильевич в лагере не стал, рабского в нем не было ни грамма. Однажды мы втроем грелись на солнышке возле барака. Мимо прошел старший нарядчик, бросил на ходу: -- Здорово. -- Здорово, здорово, еб твою мать! -- с неожиданной яростью сказал Смеляков. Мы его попрекнули: ну зачем же так? Ничего плохого этот мужик ему не делал -- пока. -- Валерик, у него же глаза предателя. Вы что, не видите?!. Между прочим его стихотворение -- вернее, то место, где он, веснущат и мал, читает букварь -- подбило нас с Юликом на дополнительные две строчки для нашего, также недописанного, "Врага народа": "Мы не рабы". Да, мы з/к з/к "Рабы не мы". Немы, немы -- пока! Жена Дуся прислала Ярославу письмо: у дочки скоро день рождения, как хотелось бы, чтоб ты был с нами!.. Ярослав Васильевич написал ответ -- но не послал, лагерный цензор не пропустил бы. Твое письмо пришло без опозданья. И тотчас -- не во сне, а наяву -- как младший лейтенант на спецзаданье, я бросил все и прилетел в Москву. А за столом, как было в даты эти у нас давным-давно заведено, уже шумели женщины и дети, искрился чай, и булькало вино. Уже шелка слегка примяли дамы, не соблюдали девочки манер и свой бокал по-строевому прямо устал держать заезжий офицер. Дым папирос под люстрою клубился, сияли счастьем личики невест -- вот тут-то я как раз и появился, как некий ангел отдаленных мест. В тюремной шапке, в лагерном бушлате, полученном в интинской стороне -- без пуговиц, но с черною печатью, поставленной чекистом на спине... Твоих гостей моя тоска смутила. Смолк разговор, угас застольный пыл... Но боже мой, ведь ты сама просила, чтоб в этот день я вместе с вами был! Печать, поставленная чекистом на спине -- это номер Л-222. Кстати, Смеляков умудрился где-то его потерять, и я собственноручно нарисовал чернилами на белом лоскутке три красивые как лебеди двойки. Поэтому и запомнил. После смерти Ярослава его вторая жена, Татьяна Стрешнева, опубликовала это стихотворение в одном из московских журналов, забыв указать, кому оно адресовано. Получилось, что ей. Мне неприятно говорить об этом, потому что Таня своей заботой очень облегчила последние годы жизни Ярослава Васильевича, была образцовой женой, умела приспособиться к его трудному характеру. "Платон мне друг, но..." О забавных обстоятельствах их знакомства я еще успею рассказать. А сейчас поспешу оговориться, что о трудном характере Смелякова я упомянул, полагаясь на чужие свидетельства. О нем говорили -- грубый, невыносимый... Но в нашей с Дунским памяти он остался тонким, тактичным, и даже больше того -- нежным человеком. Как-то раз посреди барака Ярослав подошел к Юлику, обхватил руками, положил голову ему на плечо и сказал: -- Юлик, давайте спать стоя, как лошади в ночном... Много лет спустя мы вложили эту реплику в уста одному из самых любимых своих героев -- старику-ветеринару. В лагере Ярослав Васильевич по техническим причинам не пил, но не без удовольствия вспоминал эпизоды из своего не очень трезвого прошлого. Рассказал, как однажды, получив крупный гонорар, он решил тысячи три утаить от жены Дуси -- на пропой. Поделился этой идеей с товарищем; они вдвоем возвращались из издательства на такси и уже успели поддать. Товарищ одобрил. Назавтра, протрезвев, Смеляков стал пересчитывать получку и обнаружил, что нехватает как раз трех тысяч. Позвонил своему вчерашнему спутнику. Тот сразу вспомнил: -- Я тебе сказал, что всегда зажимаю тыщенку-другую. А чтоб моя баба не нашла, прячу в щель между сиденьем и спинкой дивана. Тогда вспомнил и Ярослав: он тоже спрятал заначку между спинкой и сиденьем. В такси... Дусю он очень любил, и понимал, что надежды увидеть ее снова нету -- из своих двадцати пяти он отслужил только два года. Он говорил мне -- то ли всерьез, то ли грустно шутил: -- Валерик, вам через год освобождаться. Женитесь на Дуське! Она немного старше вас -- но очень хорошая. Ко мне он относился с большой симпатией -- хотя Юлика, по-моему, уважал больше. Уверял меня: -- Если б мы познакомились на воле, я бы вас сделал пьяницей!.. На ликерчиках. Вы ведь любите сладкое? Ильза, вольная девочка из бухгалтерии, принесла Ярославу Васильевичу тоненькую школьную тетрадку. На клетчатых страничках Смеляков стал писать у себя в бойлерной, может быть, главную свою поэму -- "Строгая любовь". Писал и переделывал, обсуждал с нами варианты -- а мы радовались каждой строчке: Впрочем, тут разговор иной. Время движется, и трамваи в одиночестве под Москвой, будто мамонты, вымирают... О своей комсомольской юности, о своих друзьях и подругах он писал с нежностью, с юмором, с грустью. Судьба у этой поэмы оказалась счастливой -- куда счастливей, чем у ее автора. Впрочем сейчас, когда, как выражался мой покойный друг Витечка Шейнберг, "помойница перевернулась", переоценке подвергнута вся советская поэзия: уже и Маяковский -- продажный стихоплет, и за Твардовским грешки водились... Что уж говорить о Смелякове! Хочется спросить яростных ниспровергателей: помните, как такие же как вы, взорвали храм Христа Спасителя? Теперь вот отстраивают... Вряд ли кто заподозрит меня в симпатиях к коммунистическому прошлому. Да, идея оказалась ложной. Да, были прохвосты, спекулирующие на ней -- в том числе и поэты. Но всегда -- и в революцию, и в гражданскую войну, и после -- были люди, бескорыстно преданные ей. И преданные ею. Они для меня -- герои высокой трагедии. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVII +) С Любовью Фейгельман я познакомился лет пять назад, в Москве. Очень немолодая, но все равно хорошенькая -- комсомольская богиня на пенсии. Теперь она носила фамилию последнего мужа -- Руднева. (По словам Ярослава Васильевича, все ее мужья приходили к нему выяснять отношения -- хотя романа и в помине не было. Просто это имя и фамилия ритмически легли на вертевшуюся в голове мелодию.) Меня Любовь Саввишна спросила, нельзя ли сделать сценарий из ее книги и, услышав, что нельзя, сильно охладела ко мне. Для нее, как сказал бы А.Митта, "общение перестало быть плодотворным". ++) По капризу судьбы Смеляков и Каплер, вернувшись с Москву, какое-то время жили возле кинотеатра "Прогресс" в одном доме и даже на одной площадке. Погостив у Алексея Яковлевича, мы звонили " дверь напротив -- к Ярославу Васильевичу. XVIII. О МИЛЫХ И НЕМИЛЫХ Вянваре 1952 года мне стукнуло тридцать лет. Ко дню рождения я получил два подарка. Один -- от Юлика: он нарисовал -- чертежным перышком и акварелью -- маленькую изящную картинку. А второй -- от партии и правительства: сообщение о раскрытии заговора врачейотравителей. (В этом мне везло: указ о введении смертной казни тоже подоспел к 13-му января -- не помню, какого года.) Но нас, уже "заминированных", дело врачей не касалось. Лагерная жизнь текла размеренно и однообразно. Не считать же ярким событием удаление больного зуба? Хотя как сказать. Тут есть что вспомнить. Зубоврачебного кабинета у нас не было. Фельдшер-зек усадил меня на стул, ухватился за зуб щипцами, потянул, и я поехал -- вместе со стулом. Оказалось, три корня этого несчастного зуба срослись, и просто выдернуть его невозможно. Фельдшер стал долбить зуб каким-то долотом -- без обезболивания, конечно. Осколки он вытаскивал по одному. С меня семь потов сошло -- а кровищи было!.. Когда эта медленная пытка кончилась, зубодер перевел дух и прочувствованно сказал: "Спасибо!" -- за то, что не орал, не дергался. Но я довольно легко переношу физическую боль. Еще раньше, в Каргопольлаге, моими зубами занялась молоденькая вольная медсестра. С первой же попытки сломала зуб и совершенно растерялась. Пролепетала: -- Просто не знаю... Его надо козьей ножкой тащить, а у меня .-- == для нижней челюсти. Я предложил: -- Ну, давайте я встану на голову. Тогда верхняя челюсть станет нижней. Она засмеялась, успокоилась и кое-как выдавила зуб неподходящей козьей ножкой. На голову вставать не пришлось... В 52-м, чтобы чем-то разнообразить жизнь, мы затеяли любовную переписку с заключенными девчатами. Женским ОЛПом в Инте был 4-й, на других лагпунктах женщин не было. И минлаговцы с тоской вспоминали времена совместного обучения. Сколько упущенных возможностей! В лесном хозяйстве есть такой термин: "недорубы прошлых лет". Осталась на Сельхозе в Ерцеве воровайка Зойка по прозвищу "ебливый шарик", осталась другая Зойка, Волкова -- хорошенькая и дружелюбная -- а никто из нас не обратил на них внимания. И вот теперь приходилось обходиться любовными посланиями к девушкам, которых мы и в глаза не видели. Прямо как солдатское знакомство по переписке... В эту игру охотно включались и придурки, и работяги; была душевная потребность в таком самообмане. Признания в любви писались и прозой и стихами -- по качеству недалеко ушедшими от знаменитого "жду ответа, как соловей лета". Но самой увлекательной частью переписки был процесс доставки писем адресатам. На официальную почту мы, ясное дело, рассчитывать не могли. Пришлось изобрести свою. Одну из женских бригад приводили время от времени к нашей шахте -- чистить и углублять канавы по ту сторону проволоки. Инструмент выдавали из шахтной инструменталки. И кто-то из умельцев высверлил в черенке лопаты глубокое отверстие. Туда как в пенал набивались письма и записки, деревянную пробку замазывали грязью -- и почта уходила к девчатам. Во избежание путаницы почтовую лопату пометили крестиком. И в конце смены вместе с инструментом мы получали -- обратной почтой -- очередную порцию писем с 4-го ОЛПа. Однажды девушки прислали связанные из шерстяных ниток крохотные -- на дюймовочку вязанные -- рукавички. Их можно было приколоть на грудь. На этот знак внимания ответил Жора Быстров: изготовил такие же крохотные колодки и стачал по всем правилам несколько пар лагерных суррогаток -- каждая размером с полмизинца. А я всю жизнь был сторонником более практичных подарков. Пошел на служебное преступление:сделал на накладной из единицы четверку, и латыш Сашка Каугарс получил на складе четыре пары резиновых шахтерских сапог. Одна полагалась ему по закону -- он работал в забое, "в мокром неудобствии", как было написано в наряде -- а три Сашка через проволоку перекинул женщинам:у них с обувкой обстояло неважно, а грязь возле шахты была непролазная. Иной раз можно было и поговорить с девчатами через проволоку, если конвоир попадался не слишком вредный. Хорошенькая блондинка в телогрейке второго срока вдруг спросила, говорит ли кто-нибудь поанглийски. Ребята сбегали за мной. Блондинка оказалась не англичанкой и не американкой, а москвичкой Лялей Горчаковой. До ареста она работала на Софийской набережной. А я и понятия не имел, что там за учреждение. Английское посольство, объяснила она, убедившись, что конвоир не слышит. Она и попала за роман с иностранцем -- забыл, англичанином или американцем.х) Но фамилию запомнил:Аккман. И имя их дочки помню: Лоретта. Она родилась уже в тюрьме. Злоязычные подруги поспешили сообщить, что, по их сведеньям, Лялька забеременела от своего следователя. Наверно, врали. Ляля предпочитала, чтоб ее называли на английский лад Долли. (Dolly -- по-английски куколка иль что тоже -- лялька. А понастоящему она была Вера). Один раз, когда они работали на шурфе за зоной, Долли позвонила мне в бухгалтерию по внутреннему телефону. Мы наговорились от пуза; она даже спела мне песенку из "Касабланки": "A kiss is just a kiss, a sigh is just a sigh". Об этом фильме мне с восторгом рассказывал еще на Лубянке Олави Окконен. А посмотрел я "Касабланку" только в 93-м году. Посмотрел с большим удовольствием и перевел сценарий для журнала "Киносценарии". По-настоящему повидаться с Лялей удалось уже в Москве. Мельком видел и ее отца, тоже к этому времени отсидевшего. До войны был он, вроде бы, нашим разведчиком, долго жил с семьей в Штатах -- отсюда и Лялькин английский язык. Был у нее и брат -- Овидий, кажется. С ним я не знаком. Да и с Долли долгой дружбы не получилось. Мы ведь и познакомились случайно: просто из многих, знавших язык, я один оказался в тот день рядом. А могли позвать, скажем, Лена Уинкота. Или на худой конец Эрика Плезанса. Тот был настоящий англичанин -- кокни. Во время войны служил в британских "коммандос", диверсантах. Попал в плен к немцам и перешел на их сторону. Таких было не много. "Лорд Хау-Хау", ренегат, который вел нацистскую пропаганду по радио, был, если не ошибаюсь, после войны казнен. А Плезанс уцелел. Сперва он попал в СС, а потом в плен к нашим. В лагере держался надменно; был хорошим боксером и кулаками заработал приличный авторитет. Учиться русскому он не желал, даже в бригаду пошел не русскую, а к Саше Беридзехх)... Довольно противный тип. Но еще противней был другой англоязычный -- Эрминио Альтганц. Его национальность установить было невозможно: немцам он говорил, что немец, евреям -- что еврей, но с примесью испанской крови. И что родился на корабле, плывшим из Англии в Бразилию. Ему дали прозвище "Организация Объединенных Наций". Стукач и попрошайка, рыжий, с глазками, красными как у кролика-альбиноса, с липкими ладонями -- нет, Долли Горчаковой повезло, что не Альтганца привели знакомиться с ней, а меня. Правда, работал на шахте и Игорь Пронькин, русский паренек с Украины, студент. Этот отличался феноменальными лингвистическими способностями: у пленных японцев выучился ихнему языку, у Лена Уинкота -- английскому. Когда я завистливо спросил у Лена, а как у Пронькина с акцентом, тот сказал: -- No accent at all. Никакого акцента. Между прочим, это Игорю принадлежит теория, что "мора" -- цыган, пофене -- происходит от немецкого "Mohr" или испанского "moro" -- мавр. Я так и считал. А недавно прочел в газете, что "морэ" поцыгански -- друг. Году в семидесятом Игорь Пронькин приезжал к нам в Москву и рассказал такую историю. Он работал в это время мастером на заводе, изготовлявшем унитазы. На завод привезли японскую делегацию -- знакомиться с производством. Игорь приветствовал их на японском языке, а объяснения давал по-английски. Японцы уехали в полной уверенности, что им под видом инженера подсунули полковника КГБ. А заводское начальство после их отъезда стало коситься на Пронькина: чего он там наболтал "потенциальному противнику"? Игорь был малый приметливый и с юмором. Он охотно делился с нами своими наблюдениями. Изображал -- актеры говорят "показывал" -- проходчика немца который, картавя, орал на другого немца:"Артур, черт нерусский!".. Он же подслушал разговор двух поляков, со злобой говоривших про собригадников-литовцев: -- Пшекленты литы! На свентый хлеб мувьон: донас, донас! (По литовски хлеб -- дуонас. Так они и называли святой хлеб.) Игорь обрадовался, услышав в первый раз расшифровку аббревиатур: з/к -- заполярные коммунисты, в/н -- временно незаключенные. Но эта hcb* ходила по всем лагерям; иногда вместо "коммунисты" говорили "комсомольцы" -- в память о построенном зеками Комсомольске-наАмуре. Незаполярных коммунистов Пронькин недолюбливал. С удовольствием рассказал про редактора городской газеты, который, моментально перестроившись, продолжал выпускать ее и при немцах. В числе прочего вчерашний коммунист печатал свой вариант "Истории государства Российского": Тут много набежало Арончиков и Сур. Их племя размножалось и поедало кур. Жаль, не знаю полного текста. Можно было бы предложить "Савраске". В день Пасхи Игорь пришел к нам в барак, чинно поклонился на все стороны и сказал: -- Христос воскрес, православные христиане! -- Потом повернулся к нам с Юликом. -- И вам, жиды, добрый вечер. Эту формулу наши русские друзья и даже жены взяли на вооружение. В лагере Игорь Пронькин с его разносторонними способностями легко мог бы устроиться на какую-нибудь придурочную должность -- но не хотел, вкалывал на общих. Злой Борька Печенев уверял всех, что у Игоря есть тайные сведения: скоро придут американцы. Всех придурков повесят, а работяг с почетом выпустят на свободу... Между прочим, этот Печенев грубо нарушил правила хорошего тона в нашей любовной переписке. Увидев воочию -- из-за колючей ограды -- свою "жену" Люду, был сильно разочарован. Перестал ей писать и переключился на красивую бригадиршу Аню. Мы его сурово осудили, а в утешение Люде послали такое письмо: Пора узнать его жене: Борис пожертвовал отчизне Тем, что не нужно на войне, Но важно для семейной жизни. А выражаясь поясней, Он ранен был в такое место, Как написал Хемингуэй В печальной повести "Фиеста". Именно этим, писали мы, объясняется Борькино неджентльменское поведение. Кончалось послание так: А что до нас, то мы, ей-ей, Жалеем этого подонка: При всей паскудности своей Он так хотел иметь ребенка!.. Мне тоже удалось один раз -- мельком -- увидеть свою главную корреспондентку -- Таню. Успел заметить только, что стройная, с хорошеньким умным личиком. Больше мы не виделись -- до дня моего выхода из лагеря, о чем будет рассказано в свое время. В реальной жизни она оказалась Тамарой: псевдоним нужен был на случай, если письма попадут в руки куму. Вскоре после печеневского предательства переписка кончилась -- как-то незаметно сошла на нет. Зато у Жоры Быстрова случился настоящий роман -- да еще какой! Моей помощницей в бухгалтерии была вольнонаемная Тоня Шевчукова, молодая, рослая, большеглазая. И вообще очень славная деваха:наши письма домой бросала в почтовый ящик на станции и даже навестила мою маму, когда ехала через Москву в отпуск, в свое село под Винницей. Ее уже вызывал к себе опер, но она, заранее проинструктированная мной, сумела отболтаться. Женщины храбрее мужчин. Это наше наблюдение подтвердил много лет спустя такой авторитет, как Костя Константиновский, муж знаменитой дрессировщицы Маргариты Назаровой. Он обещал для фильма "Сегодня -- новый аттракцион" сделать (и сделал) эффектный номер: балерины танцуют между тумбами, на которых сидят тигры. На вопрос, где он найдет таких балерин, Костя пожал плечами: -- Так ведь не "Лебединое озеро" ставим. Возьму из циркового училища девчат помоложе. Женщины вообще храбрее мужчин, а молодые -- те вообще ничего не боятся. Станут постарше, может и начнут задумываться. Тоне было чуть больше двадцати, она не задумывалась. И поэтому кокетничала вовсю с Жоркой Быстровым, когда он заглядывал в бухгалтерию. Ну, и дококетничалась: раза два, заперевшись в какойто подсобке, они переспали. Это было очень рискованно: ведь за связь с заключенным могли как минимум уволить и выслать из Инты -- в 24 часа, без разговоров. А за минлаговца могли бы и дело пришить. И Тоня опомнилась, стала избегать Быстрова. А он уже не мог без нее -- влюбился до беспамятства. Писал ей письма -- не чернилами, а кровью. Не "кровью сердца", а кровью из надреза на руке. Красивым четким почерком он обстоятельно объяснял, почему она должна пересмотреть свое поведение. Тоня не пересматривала, и тогда он, совсем одурев, построил что-то вроде большой собачьей будки на полозьях. Вместе с кем-то из своих армейских дружков подстерег любимую после смены, когда она шла к вахте, и умыкнул. Запихал в будку, отвез на шурф и несколько раз проделал с ней то, что, как он полагал, наверняка заставит Тоню возобновить роман. Он рассказал нам об этом с гордостью; Юлик пришел в ужас. Жоркин рассчет оказался ошибочным... О том, какое у этой истории было продолжение, я расскажу, когда буду писать о нашей жизни в Инте после лагеря. Пока же замечу, что это похищение сабинянки было не последним из нелепых, хотя и продиктованных самыми высокими побуждениями, поступков Жоры Быстрова. Году в шестидесятом, приехав в Москву и не поймав такси, он поддался уговорам какого-то привокзального жучка и послал его на поиски левой машины. Машину они не нашли, и жучок предложил за двадцатку донести Жорин чемодан до моего дома в Столешникове. Взвалил тяжеленный чемодан на плечо, двинулся в путь -- и тут Жора увидел, что его носильщик сильно хромает и вообще слабак. Жора отобрал у него чемодан и с грузом на плече, проследовал пешком от площади Трех Вокзалов до Столешникова переулка. "Носильщик" шел налегке, показывая дорогу, за что Георгий Илларионович безропотно выложил обещанную двадцатку. Тогда же, в Москве, узнав, что у нас нет стиральной машины, и не поверив, что она не нужна, Жора без предупреждения купил ее за свои деньги и приволок к нам -- опять же пешком, на том же плече. Богатырь! В бараке он для смеху закидывал меня на верхние нары -- без труда. Правда, весил я тогда килограммов шестьдесят, а не восемьдесят, как сейчас. Человек он замечательный, мы и сейчас дружим -- но понять извилистый ход его мысли и в лагере было трудно, и на воле не легче... Кроме Тони Шевчуковой в бухгалтерии шахты работала тогда одна женщина (вернее, девушка -- Тоня-то была замужем) -- немочка Ильза. Команда подобралась интернациональная: русский Уваров, литовец Даунаравичус, западный украинец Конюх -- не бандеровец, а офицер польской армии, молдаванин Бостанарь и я. От каждого я узнал чтонибудь полезное. Васька Уваров сообщил, что у Дунского лицо интеллигентное, а у меня коммерческое; Владас Даунаравичус рассказывал о литовских "бандитах" -- сам он не успел уйти к партизанам, взяли, как он выразился, не в лесу, а на опушке. Конюх научил неглупой поговорке:"Бог не карае, не карае, а як карнэ, то и срацю не пиднимешь". Он же рассказал, что у них во Львове студенты написали на двери нелюбимого профессора такой стишок: Стары Рейтан пьюрком гжебе, Млодеж его цурке ебе! ("Пьюрком гжебе" -- царапает перышком, "цурка" -- дочка, остальное понятно.) На что старый Рейтан немедленно отреагировал, приписав внизу: Ебьте, ебьте, мое дятки: Я ебалэм ваше матки! Яшка Бостанарь был мужичонка вздорный и большой любитель спорить. Уваров, человек немногословный, не одобрял его. Говорил брезгливо: -- Филь шпрехен. Как-то раз Бостанарь затеял дискуссию со своим соплеменником Митикэ -- как надо произносить румынское название каменного угля, "гуила" с мягким южным "г", или "хуила"? Оба темпераментные, они всем на потеху минут десять орали, стараясь перекричать друг друга: "Гуила!.. Хуила! Хуила!" В другой раз Яшка заспорил со мной -- не помню уже, по какому поводу. Дошло до драки. Добрый Митикэ Мельничук побежал за Юликом -- чтобы тот разнял нас. -- Юлиус! -- кричал он жалобно. -- Они дерутся! Они бьют друг друга! По лицу! Руками! Юлика это не взволновало -- он был боец не мне чета. Его -- за неделю до нашей с Яшкой драки -- обматерил маркрабочий Генрих Волошин. Юлик посоветовал ему никогда больше этого не делать. Генрих сделал -- немедленно. Ко мне в бухгалтерию заглянул Костя Карпов: -- Иди посмотри. Там твой кирюха Волошина убивает. Я выскочил в коридор и увидел убегающего Волошина -- вся морда в крови. А двое ребят держали дверь маркшейдерской, не выпуская Юлика. Он в ярости дергал и дергал дверную ручку -- пока не оторвал... Я им гордился. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVIII +) Таких -- даже состоявших в официальном браке -- на женском ОЛПе было несколько: Лена, жена греческого дипломата по фамилии Политис, жена американца Галя Уоллес... Я их не знал, только слышал о них. ++) В этой бригаде до Плезанса не было ни одного негрузина. Выкликая их по карточкам на разводе -- "Беридзе... Гогоберидзе... Апакидзе... Вашакидзе..." -- краснопогонник удивился: -- Вас всех, что ли, земляк сюда собрал? Больше мы этого стрелка не видели. Зеки решили: получил срок. Может, и получил. А что до Эрика Плезанса, то он в хрущевскую оттепель освободился и даже был отпущен в Англию. Лен Уинкот, который съездил туда в конце шестидесятых, говорил нам, что Плезанс выпустил в Англии книгу под названием "I killed to live" -- "Я убивал, чтобы жить". В этой книжке, по словам Лена, случай, когда Плезанс дал по морде кому-то из придурков, превратился в волнующий эпизод: Эрик ударом кулака убил оскорбившего его офицера чекиста. Преувеличение, чтоб не сказать вранье, очень характерное для литературы о лагерях. XIX. ФИНИШНАЯ КРИВАЯ Сбухгалтерией мне пришлось в скором времени расстаться. Начальник шахты Воробьев подписал неправильно оформленную накладную, я ее порвал -- а он счел это за личное оскорбление. Я уже рассказывал, каким он был ничтожеством; у таких самолюбие всегда ` '$cb.,как печень алкоголика. (Вот его предшественник Дыгерн был совсем другим человеком. Толковый горный инженер. широкий, решительный, рисковый. И большой любитель футбола, что, по-моему, тоже может считаться плюсом. За счет шахты он построил целый стадион -- незаконно, разумеется. Но это лучше, чем заказывать на шахте шкафы -- по-ихнему, "шифонеры" -- для себя лично, и не платить за них. Так делали все остальные. А лес, пошедший на стадион, мы списали -- как крепеж. За какие-то грехи -- возможно, и за этот -- Дыгерна сняли и заменили законнопослушным Воробьевым.) Меня Воробьев немедленно погнал на общие работы. Сколько-то времени я постоял на породоотборке. Работа не тяжелая, но очень уж нудная. Смотришь на медленно ползущую ленту транспортера, выхватываешь куски породы и отбрасываешь в сторону. А уголь едет дальше. К этому периоду относится несколько новых знакомств. Рядом со мной стоял на породоотборке пожилой эстонский моряк и мы болтали, о чем придется. Эстонец философствовал: -- Се говорятт: теньги нетт, теньги нетт! Один купитт дом, тругой купитт куттор, третий купитт маленький теревенька. Я считаю -- ценное наблюдение. Он же рассказал про своего земляка, лютеранского пастора по фамилии Йопп. Когда они были еще в общем лагере, пастора -- за неимением православного священника -- позвали в женский барак крестить новорожденного. За этим занятием его застукал надзиратель. Строго спросил: -- Ты чего тут делал? Пастор, плохо знавший русский язык, помнил, что при любом допросе первым делом спрашивают фамилию. И четко ответил: -- Йопп. Вертухай его фамилию знал. Повысил голос: -- Тебя русским языком спрашивают: ты чем занимался тут?! А тот, решив, что ему не верят, закричал в ответ: -- Я Йопп! Мой отец Йопп! Мой дед Йопп! Спасибо, женщины объяснили, чем он занимался на самом деле. Другим моим напарником был очень славный паренек, ленинградец Саша Петраков. Этот рассказал мне историю своей посадки. В войну Саша оказался на оккупированной территории и был угнан в Германию. Ему тогда не исполнилось и шестнадцати лет. Немцы придумали неплохо: Сашу и других русских пацанов зачислили в гитлерюгенд. (Саша говорил:"Я был хитлоюнга".) Всю компанию придали как обслугу к какой-то противозенитной части на западном фронте: шел уже последний год войны, тотальная мобилизация -- взрослых солдат нехватало. Вместе с русскими ребятами к зениткам поставили и немецких подростков. Кормежка была неважнецкая, но русские "хитлоюнги" нашли выход. -- У немцев как заведено? -- рассказывал Саша. --Баур надоит молока и оставляет бидон на дороге. Приедет грузовик и все бидоны соберет, а на завтра привезет назад. И обратно оставит на дороге. На каждом бидоне, на крышке, кусок масла в бумагу завернутый -- это бауру, сколько ему положено. Никто чужой не возьмет, они этого не понимают. Часть баурского масла наши мальчишки стали брать себе. Немецкие ребята сначала только завидовали, потом тоже стали подворовывать: голод не тетка. Когда Германия капитулировала, Саша Петраков оказался в американской зоне. Он попросился домой и его передали русским. Парень вернулся в Ленинград. Прошло несколько лет; он работал шофером и уже стал забывать про свои германские приключения. И тут к нему пришли. Сказали: -- Привет из... -- я не запомнил, как называется город, откуда американцы привезли Петракова в нашу зону. Саша не понял, но ему -- уже в Большом доме (так ленинградцы называют свою "Лубянку") -- объяснили: он американский шпион. Завербовали его перед тем, как передать нашим. Следователь требовал, чтобы Петраков признался, какое задание дали ему янки. Упирался Саша довольно долго, но следователь нажимал -- и нажимал так крепко, что парень в конце концов "вспомнил" -- да, дали задание. -- Ну вот, давно бы так. Теперь рассказывай, какое. -- Велели считать воинские эшелоны. На железной дороге. Саша читал много книжек про советских партизан и разведчиков, знал, чем те интересовались, и был уверен, что попал в самую точку. -- Стоп, стоп! -- остановил его следователь. Впервые он заговорил человеческим голосом. Даже улыбнулся. -- Не такое. Они сказали: сиди и жди. Придет человек, назовет пароль и скажет, что тебе делать. Усвоил? Саша усвоил. Подписал показания, которые у юристов, людей лишенных юмора и чувства языка, называются "признательными" и получил свои двадцать пять и пять по рогам. Конца истории не знаю, но надеюсь, что "микояновская тройка" не дала ему досидеть до конца... Мы работали в ночную смену и домой возвращались в те предрассветные часы, на которые на флоте выпадает "собачья вахта". В это время суток бодрствовать труднее всего, люди становятся злыми и раздражительными. На моих глазах, в ожидании, когда откроются ворота рабочей зоны, случилось совершенно бессмысленное убийство. Один откатчик грубо оттолкнул товарища по бригаде -- чтоб не лез к воротам раньше других. Товарищ упал. Потом поднялся, взял здоровенную лесину, зашел сзади и стукнул обидчика по голове. Тот повалился замертво... Сравнить с этим могу только дикий случай, когда в олповской столовой двое зеков не поделили место за столом и один выколол другому глаз черенком ложки. Это тоже было после ночной смены. По счастью, скоро меня перевели на другую работу -- машинистом вентилятора. Там я тоже долго не продержался: пережег мотор. (Лопасти примерзли, а я, не раскачав их, нажал на кнопку пускателя. Вентилятор погудел, погудел и спекся.) Меня с позором выгнали. Могли бы взыскать стоимость погубленного шахтного оборудования -- и выплачивал бы до конца жизни. Но мне опять повезло: им неохота было возиться, составлять акт. И тут меня взял к себе начальником штаба -- по-другому сказать, писарем -- начальник проходческого участка Зуев. Этим отрезком моей трудовой биографии я горжусь до сих пор. Никогда, ни до, ни после, моя деятельность не приносила столько пользы человечеству. Я не шучу. Участок Леши Зуева был самым отстающим. До моего прихода никто не выполнял нормы -- ни зеки, ни вольные. А стало быть, никто не получал прогрессивки, не говоря уже о премиальных.+) Не надо думать, что обрадованные моим появлением ребята стали работать лучше. Просто я пустил в ход маленькие хитрости. Скажем, на проходке коренного штрека машина С-153 должна была продвинуться за смену на четыре метра, а она не проходила больше трех с половиной -- и на каждого из трех проходчиков, обслуживающих ее, приходилось не по 100, а по 80% выполнения нормы. Я пошел к вольному начальнику плановой части Шварцу и уговорил, пользуясь хорошими отношениями, не сокращать плановую единицу машиниста вентилятора, хотя этого вентилятора в забое не было. Мы стали показывать в рабочих сведениях не трех, а двух проходчиков, третьего проводили, как машиниста вентилятора. Первые двое получали теперь зарплату за 120% -- ну, и прогрессивку соответственно. А третий, повременщик, получал свой положенный оклад, поменьше чем его товарищи. Но чтоб никому не было обидно, я каждый месяц перетасовывал их; машинист несуществующего вентилятора становился проходчиком -- и наоборот. После Шварца я отправился к главному геологу з/к Котэ Джавришвили и выпросил справку о том, что в самом трудном забое якобы имеется повышенная влажность. За это норма снижалась. Потом пошел к старшему нормировщику Свету Михайлову и попросил дать норму на ручную вытаску леса через шурф, хотя лес там поднимали лебедкой. Норма снизилась бы раза в три. И тут-то произошла первая осечка. Свет был примерным службистом -- видимо, армейская выучка сказывалась. Никаких потачек работягам он не давал, за что его сильно не любили. Даже написали донос куму: мол, японцы забросили в Минлаг Святослава Михайлова с тем, чтоб он изводил русских людей. Дословно так. Мы с Юликом упомянули об этом в стихотворном приветствии ко дню рождения Света: Его японки целовали, Его микадо наградил -- И все биндюжники вставали, Когда в пивную он входил. Был, говорят, проходчик где-то, Шипел на Света, паразит!.. Восстал он против мнений Света Один, как прежде -- и убит. Лишь мы, коллеги Святослава, Отдел Зарплаты и Труда, Владеть землей имеем право, А паразиты -- никогда!.. Шутки шутками, но вот теперь, в ответ на просьбу облегчить участь моих подопечных, Свет заявил, что поблажек он никому не делает. -- Ты знаешь мои принципы! -- гордо сказал он. На что я ему ответил: -- А ты знаешь, что у меня принципов нет. Не сделаешь -- скажу Полине, что ты берешь взятки. Полина была вольная нормировщица, очень славная; с ней у Света намечался роман. Он возмутился: -- Я же не беру! -- Я-то это знаю, а она нет. Она мне поверит. -- Черт с тобой, -- пробормотал принципиальный Михайлов и дал мне липовую норму. Заработки у моих работяг за три месяца выросли в два, а у кого и в три раза. Они меня на руках готовы были носить -- особенно начальник участка Зуев. Здесь самое время сказать поподробнее о первых двух благодетелях: Шварце и Джавришвили. Котэ был человеком разносторонних дарований. Геолог и альпинист, он -- не в Инте, а в Тбилиси -- побывал даже завлитом драмтеатра. Был доброжелателен, интеллигентен, хорошо и необидно острил. "Индивидуальную кухню" -- плиту под открытым небом, где зеки могли сготовить себе что-нибудь из присланных родными продуктов, называл "инди-минди": это такие грузинские частушки. А когда незадолго до его смерти мы с Котэ обедали в тбилисском ресторанчике, официанта Георгия он немедленно нарек Георгием Обедоносцем... На шахте он познакомил нас со старым грузинским меньшевиком, эмигрантом Схиртладзе. Того чекисты привезли из Ирана, когда там стояли наши войска -- году в сорок четвертом. Заманили в машину, оглушили и, переодев в солдатскую гимнастерку, обмотали голову окровавленным бинтом. Под видом раненного во время учений бойца беднягу провезли мимо иранских пограничников. Я вспомнил эту историю, когда писался сценарий "Затерянного в Сибири". Как и герой нашего фильма, Схиртладзе вышел на волю. Окончил он свои дни в родном городе. Что касается начальника плановой части Михаила Александровича Шварца, то это случай нетривиальный. Он приехал на Инту по распределению, окончив ленинградский горный институт. Худенький, с оттопыренными и розовыми как у крольчонка ушами, он прошел соответствующий инструктаж: в особом отделе ему объяснили, с каким контингентом ему придется иметь дело на шахте. Предатели, каратели, шпионы, террористы... Первые дни он ходил по шахткомбинату, опасливо оглядываясь. Но ему двух недель хватило, чтобы сообразить, что к чему. Мы подружились с ним еще в бытность зеками -- правда, звали по имени-отчеству, а он нас -- Юлик и Валерик. Впоследствии он стал Мишкой, а мы остались Юликом и Валериком. Мы дружим и по сей день. Шварц был истово верующим коммунистом; его даже сделали секретарем парткома. Начальство пожалело об этом очень скоро: молодой секретарь наивно полагал, что его задача -- защищать интересы рабочих, а не шахтной администрации. Попытались, по указанию сверху, "переизбрать" его, но не тут то было: вольные работяги не дали Шварца в обиду. Невероятно, но факт. Коммунистические убеждения не мешали Михаилу Александровичу относиться к Сталину, мягко говоря, критически. И в 1953 году, когда появились первые сообщения о тяжелой болезни товарища Сталина, Шварц, как и мы, с надеждой поглядывая на репродуктор, ждал очередного бюллетеня. Врачей среди нас не было, никто не объяснил, что "дыхание Чейн-Стокса" -- это предсмертные хрипы, но и так ясно !k+., что дело идет к счастливому концу. 5-го марта я работал в ночную смену. Из шахты выехал пораньше -- чтобы успеть к первому утреннему выпуску последних известий. Прибежал в диспетчерскую, подождал немного и наконец услышал скорбный голос Левитана: -- От Центрального... (глубокий вздох: "Х-х-х-х...") Комитета... -- ВсЈ, -- сказали мы с дежурным диспетчером в один голос. По такому поводу следовало выпить, но как на грех спиртного не было. Отметили это событие всухую. Вчетвером -- Свет, Ярослав Васильевич, Юлик и я -- купили в лагерном ларьке кило конфет "Ассорти" и съели за один присест. Такой устроили себе детский праздник. Радовались в зоне далеко не все -- боялись, не стало бы хуже. Под репродуктором в бараке сидел молодой еврей -- по-моему, тот самый, что попал "за разжигание межнациональной розни" -- и плакал крупными коровьими слезами. Да что говорить: и моя мать в этот день плакала... Что такое умный человек? Едва состоялась передача власти новым правителям, Смеляков сказал: -- Знаете, кого они погонят первым делом? -- Кагановича? -- услужливо подсказали мы с Юликом. -- Да нет же! Берию. Мы усомнились: Берия как бы помазал на царство Хрущева и Булганина, явно оставаясь -- хоть и позади трона -- первым лицом в государстве. -- Говорю вам -- Берию! -- настаивал Ярослав, -- Как вы не понимаете? Не станут они больше терпеть этот грузинский акцент. Столько лет тряслись! И ведь оказался прав. Мы могли бы и не спорить -- знали о его пророческом даре. Еще раньше, на Лубянке, у него был такой разговор со следователем-евреем. Тот орал на него, требуя показаний: -- Перестаньте упираться! Будете еще три года здесь сидеть! -- Я-то может и посижу. Но вас здесь уже не будет. -- Почему это? -- А это вы у них спросите. -- Смеляков кивнул на двух русских следователей. Те понимающе усмехнулись: начинались гонения на "космополитов", в том числе на "пробравшихся в органы". Погналитаки и смеляковского космополита. Было это в 49 году. А в 53-м, после смерти главного гонителя, начался откат -- выпустили, например, "убийц в белых халатах". Шварц рассказывал: у него в плановой части работала женщинаэкономист. Впоследствии она оказалась сумасшедшей -- но политическую ситуацию улавливала чутко. Когда кремлевских врачей посадили, эта дама написала донос: она слышала, как з/к Файнер и з/к Штерн о чем-то договаривались по-еврейски. Повторялись слова "зумпф" и "взрыв" -- видимо, евреи готовили диверсию. А когда врачей выпустили и пожурили по радио посадившую их Лидию Тимашук, шварцевская сотрудница прибежала в плановый отдел и крикнула: -- Это хохлы проклятые виноваты! А еврейчики очень хорошие. Продолжая тему, замечу, что перемены в политике коснулись зеков не сразу. С нами на третьем сидел инженер с автозавода им.Сталина. Посадили его как участника националистической организации, созданной Соломоном Михоэлсом. Когда -- спустя годы после убийства народного артиста -- Михоэлса снова начали называть в печати честным советским патриотом и выдающимся общественным деятелем, обрадованный инженер послал в Москву жалобу. Он просил пересмотреть его дело, поскольку единственным пунктом обвинения был то, что его завербовал лично Михоэлс. А теперь, когда выяснилось.... -- и т.д., и т.п. Месяца через два его вызвал к себе начальник особой части капитан Христенко и объявил, что из Москвы пришел отказ: оснований для пересмотра дела нет. Так что надо расписаться: ответ получен. -- Как нет оснований? -- Инженер чуть не заплакал. -- Ведь меня обвиняли только в том, что меня завербовал Михоэлс. Теперь я слышу по радио, что он честный патриот и выдающийся деятель -- а у них нет оснований!.. Где же логика? Христенко был мужик с юмором. Он сказал: -- Знаешь что? Ты пока распишись -- а логику они пришлют потом. Известие об аресте Берии произвело на лагерь впечатление не меньшее, чем смерть Сталина. Для всех, кроме Ярослава Васильевича, оно было совершенно неожиданным. Во всяком случае, когда дежурный офицер пришел на вахту и велел снять со стены портрет Берии, ему не поверили. Пришлось вести всю смену краснопогонников к репродуктору и ждать повторного сообщения из Москвы. Только тогда они решились снять свою икону. Рассказывали и такое: утром того дня начальник лагпункта прошел к себе в кабинет и хмуро распорядился, ткнув пальцем в портрет: -- Этого мерзавца -- в печку! Зек-дневальный, фамильярный, как всякий приближенный раб, возразил: -- В печку -- это нам недолго, гражданин начальник. Только не вышло бы, как с евреями. -- А что с евреями? -- В прошлом году посадили, в этом выпустили. Начальник задумался. -- Да? Ну поставь пока за печку. Заключенные встают рано, поэтому мы узнали приятную новость раньше вольных. Печенев нарочно подстерег начальницу санчасти, когда она направлялась на работу. Дав ей подойти поближе, Борька стал выкликать: -- Ах, негодяй! Так ему мерзавцу, и надо! Повесить его, подлеца такого! -- Про кого это вы, Печенев? -- улыбнулась начальница. -- Да про Лаврушку! Про Берию! Она отшатнулась, потом припустилась от него рысью. "Бегу, чтобы не пасть с тобою!.." После низвержения Берии в лагерях начались перемены. Первым делом нам приказали спороть номера. Тому, кто вовремя не спорол, "карячился кандей" -- т.е., могли дать суток пять карцера. А раньше давали столько же тому, кто не пришил. Появилось в зоне какое-то подобие школы взрослых, стала выходить лагерная многотиражка "Уголь стране" -- Родины минлаговцам пока еще не полагалось. И Ярославу Смелякову поручили вести в газете как бы семинар поэзии -- консультировать местных стихотворцев. Вышел на свободу -- да еще как, я уже рассказывал об этом! -- Герой Советского Союза летчик Щиров. Готовился последовать за ним полковник Панасенко: когда-то он служил адьютантом у самого Жукова и не сомневался, что маршал вытащит его из лагеря. Панасенко -- седой, подтянутый, моложавый -- в заключении вел себя очень достойно: никуда не лез, не хвастался былыми заслугами и высокими связями. В начале войны он попал в плен к немцам. Для старшего комсостава, если не ошибаюсь, от майора и выше, у них были отдельные лагеря. Пленных -- первое время, потом это кончилось -- не заставляли работать; кормили плохо, но требовали, чтоб они обращались друг к другу "господа офицеры". Те относились к этому с юмором. Панасенко рассказывал, что однажды в бараке раздался крик: -- Господа офицеры! Кто картофельные очистки спиздил? (Вспоминаю это всякий раз, когда слышу: "Господин Фрид!") В том офицерском лагере, в одном бараке с Панасенко, жил старший сын Сталина Яков Джугашвили. Когда летом 41-го вгиковцы вкалывали на трудфронте, копали эскарпы и контр-эскарпы под Рославлем в Смоленской области, немецкие самолеты изредка и без интереса обстреливали нас, а иногда сбрасывали листовки. Две из них мы с Юликом привезли в Москву. На одной было лаконичное предложение солдату Красной Армии: "Бери хворостину, гони жида в Палестину". На другой, размером побольше, -- несколько фотографий "лица кавказской национальности", если воспользоваться сегодняшней терминологией. Вот оно -- крупным планом -- уныло смотрит в объектив. А вот, на среднем плане, оно хлебает ложкой что-то из большой миски; рядом стоит немецкий офицер. Жирным шрифтом листовка спрашивала: "Кто это"? И отвечала: "Это Яков Джугашвили, сын вашего верховного заправилы". Дальше указывался номер части, где он командовал артиллерией, и говорилось: "Красноармейцы! Плохо ваше дело, если даже сын вашего верховного заправилы добровольно сдался в плен непобедимой германской армии. Переходите на нашу сторону! Вам обеспечена у нас еда и работа. Эта листовка послужит пропуском". Не могу привести текст дословно, потому что мать Юлика Минна Соломоновна, увидев у нас в руках фашистскую листовку, пришла в ужас и потребовала, чтоб мы немедленно сожгли эту гадость. Что мы и сделали. Но и тогда, и потом мы ни секунды не сомневались, что это фальшивка. Даже советская форма на снимках не читалась -- так, что-то военное. А вот оказалось -- не фальшивка. По словам Панасенко, Яков Джугашвили в плену держался очень хорошо. Отказался встретиться с какими-то грузинскими меньшевиками, приехавшими специально, чтоб увидеть его. На вопрос: "Почему? Это же ваши земляки", ответил, что его земляки в Грузии. О плохих отношениях Якова с отцом немцы были осведомлены; но все их попытки привлечь его на свою сторону оканчивались ничем. И его оставили в покое. Случилась там и такая история. Чтобы пленные командиры не томились от безделья, им разрешалось мастерить что-нибудь для себя; токарный станок был в их распоряжении. Яков нашел в кухонных отходах пару подходящих костей и выточил из них шахматные фигуры. На шахматы, изготовленные сыном Сталина, позарился немец, комендант лагеря. Происходи это в советском фильме, комендант отобрал бы шахматы силой, да еще избил бы беззащитного пленного. Но поскольку было это не в фильме, а в Германии, комендант предложил Джугашвили продать ему шахматы. Тот отказался. Упрямый немец приходил к нему ежедневно, каждый раз надбавляя цену. И когда она достигла, не скажу точно, скольких буханок хлеба и пачек "эрзац хенига", искусственного меда, товарищи по бараку стали жать на Якова: -- Отдай! Не иди на принцип!.. Хоть нажремся по-человечески. И он в конце концов поддался уговорам... Не знаю ничего толком о дальнейшей судьбе нелюбимого сталинского сына. Говорили, что он умер не то в немецком, не то в советском лагере -- неудачно прооперировали аппендицит. Кто-нибудь наверняка знает правду; Панасенко не знал. Сам полковник вскоре освободился. Восстановился в партии и -- смех и грех! -- даже стал парторгом на той самой шахте, куда ходил столько лет с минлаговским номером на спине. В шестидесятых годах мы повидались с ним в Москве. Он рассказал про свой визит к снова впавшему в немилость маршалу. Жуков с горечью говорил ему: -- Они меня в бонапартизме обвиняют. Да я, если б хотел... Ко мне Фурцева прибегала, уговаривала:"Георгий Константинович, возьмите власть, а то ведь Молотов с Кагановичем..." Но мне это ни к чему. Рассказывал маршал и об аресте Берии. По словам Панасенко, он сказал Лаврентию: -- Видишь, негодяй? Ты меня посадить хотел, а оно вот ведь как вышло. В войну Берия действительно копал под Жукова, это известно. Но по некоторым свидетельствам, не Жуков лично арестовывал Берию, а кто-то еще из маршалов. Не берусь судить; у Панасенко получалось, что Жуков. О Жукове говорил с восхищением Вася Ордынский, который снимал интервью с ним для фильма "У твоего порога". Режиссеру сильно мешали советами и поправками военные консультанты. Жуков утешал его: -- Что вы от них хотите, Василий Сергеевич?Эти генералы хотят сейчас выиграть сражения, которые просрали в войну. Так и выразился. На премьере фильма в кинотеатре "Москва" зрители устроили опальному полководцу овацию: стоя аплодировали минут десять... Но вернусь от маршалов и генералов к рядовым -- т.е., к нам с Юликом. Надо же было так получиться -- опять по какому-то неправдоподобному совпадению -- что в разных лагерях и в разное время з/к Дунский и з/к Фрид заработали почти одинаковые зачеты: он девяносто пять дней, а я -- сто один. Арестовали меня на пять дней позже Юлика, а освобождаться нам предстояло почти одновременно: ему восьмого, а мне девятого. Но на девятое января 1954 года выпала суббота; значит меня могли выпустить только одиннадцатого. Обидно, конечно, что не в один с ним день. Но в последний момент фортуна чуть-чуть довернула свое колесо -- сжульничала в нашу пользу. Нам объявили, что оба выйдем на волю восьмого: держать свободного человека лишних два дня в лагере нельзя. (А десять лет держать невиноватых можно?) К тому времени минлаговцев, отбывших срок, перестали этапировать на вечное поселение в Красноярский край, оставляли в Инте: комбинату Интауголь тоже нужна рабочая сила. Это было большой удачей. Здесь все знакомо, здесь друзья, здесь больше возможностей устроиться на сносную работу. Последние месяцы заключения тянулись долго -- но не скажу "мучительно долго": все-таки где-то невдалеке маячила свобода. Ну, не совсем свобода -- но не лагерь же!.. Мы стали потихоньку отращивать волосы. Эти месяцы в Минлаге не были омрачены крупными неприятностями. А вот на Воркуте был большой "шумок" -- забастовка зеков под лозунгом "Стране уголь, нам свободу". Приезжали из Москвы комиссии, уговаривали -- а кончилось стрельбой из пулеметов; многих, говорят, поубивали. Мы об этом знали только понаслышке, поэтому не могу рассказать подробно, хотя понимаю: это событие поважней, чем наши приготовления к полувольной жизни... Но я ведь стараюсь писать только о том, что видел своими глазами. Из Москвы нам уже прислали вольную одежду: одинаковые полупальтомосквички с барашковыми воротниками, одинаковые шапки и одинаковые костюмы венгерского пошива. О костюмах позаботился наш школьный друг Витя Шейнберг. Нам они не понравились: пиджаки без плеч, без талии, брюки узкие. Поправить дело взялся зек-портной из Вильнюса. Он перешил их по последней моде; мы только не учли, что для него последней модой были фасоны тысяча девятьсот тридцать девятого года... Когда Витечка поглядел -- уже в Москве -- на эти изуродованные костюмы, он чуть не заплакал. На свободу минлаговцы уходили не прямо со своего лагпункта, а через Сангородок: там надо было выполнить какие-то последние формальности.. Пришел и наш черед. Мы расцеловались с друзьями, собрали все пожитки в один узел и с маленьким этапом двинулись в Сангородок. Там нас разыскал заключенный врач Толик Рабен; оказалось, он москвич и даже учился в мединституте вместе с Белкой, женой не раз уже упомянутого д-ра В.Шейнберга, Витечки. Рабен пригрел у себя в лазарете поэта Самуила Галкина -- кажется, единственного оставшегося в живых из писателей, осужденных в 49-м году по делу Еврейского Антифашистского комитета. (Комитет, как установила Лубянка, оказался гнездом сионистов и антисоветчиков.) Галкину предстояло в скором времени тоже выйти на свободу; он пожелал познакомиться с нами. Красивый, с ясными детскими глазами и курчавой ассирийской бородой, он мягко упрекнул нас за незнание еврейского языка. Сам он писал на идиш, но в лубянской камере сочинил маленькое стихотворение на русском языке. На память нам он записал его мелким почерком на узенькой полоске бумаги -- чтоб не отобрали при последнем шмоне. Вот оно: Есть дороженька одна от порога до окна, от окна и до порога -- вот и вся моя дорога. Я по ней хожу, хожу, ей всЈ горе расскажу, расскажу про все тревоги той дороженьке-дороге. Есть дороженька одна -- ни коротка, ни длинна, но по ней ходили много и печальна та дорога. Я теперь по ней хожу, Неотрывно вдаль гляжу... Что ж я вижу там вдали? Нет ни неба, ни земли. Есть дороженька одна -- от порога до окна, от окна и до порога. Вот и вся моя дорога. Простившись с Галкиным и Рабеном, мы в последний раз отправились на вахту. Вертухаи тщательно прошмонали нас, галкинского стихотворения не нашли, но гадость на прощанье сделали: остригли обоих наголо. После чего выпустили за ворота. ПРИМЕЧАНИЕ к гл.XIX +) Денег минлаговцам поначалу не платили вовсе.Потом, видимо, вспомнив, что по марксистской теории "рабский труд не производителен", стали начислять нам зарплату -- но не как вольным, а без северного коэффициента. Зато из заработка вычиталась стоимость питания, одежды и еще чего-то -- в том числе и охраны (не здоровья, а лагерной охраны, конвоя). Оставалась небольшая сумма, которую переводили на лицевой счет зека. Каждый месяц можно было взять со счета несколько рублей и купить в ларьке, скажем, папирос или конфет. Справедливости ради замечу, что у перевыполнявших норму шахтеров после всех вычетов оставалась приличная по тем временам сумма -- рублей 200-300. Но таких стахановцев было очень мало. ++) Зачеты -- это форма поощрения хорошо работающих и не нарушающих режим зеков. На ББК и на других гулаговских стройках тридцатых годов зачеты практиковались; потом о них забыли и вспомнили только году в сорок седьмом. Каждый месяц со срока скащивалось определенное количество дней -- в зависимости от характера работы. Продержалось это нововведенье недолго. Надо сказать, что встретили мы его с недоверием и проводили без сожаления -- не очень надеялись, что зачеты сработают. А вот сработали. ХХ. "СВОБОДА ЭТО РАЙ" Нет, такой наколки в наше время блатные не делали, я впервые увидел ее в отличном фильме Сережи Бодрова "С.Э.Р." Но свобода действительно рай. Мы почувствовали это в первую же минуту. Нас, человек пять освободившихся, погрузили в кузов полуторки, и мы -- без конвоя! -- поехали в поселок. Городом Инта стала потом. Леша Брысь, наш товарищ по третьему ОЛПу, к торжественному моменту опоздал. Бежал, чтобы встретить нас у ворот, но не поспел: увидел грузовик на полдороге от Сангородка, повернулся и побежал за ним обратно. Дороги в Инте такие, что отстать от медленно ползущей машины Леша не боялся. Он первым и обнял нас в нашей новой жизни: сам Брысь освободился за полгода до нас. Обнял и побежал к себе на работу. А мы остались стоять со своим узлом посреди улицы, растерянно озираясь: надо было идти фотографироваться, без двух фото "три на четыре" нам не дали бы документа, заменяющего спецпоселенцу паспорт, а куда идти, мы не знали. На выручку пришел Виктор Сводцев, вольный проходчик с нашей шахты. Привел к фотографу и сам снялся с нами на память. Из поселка надо было идти к Ваське Никулину: он взял с нас клятвенное обещание, что жить не пойдем ни к кому -- только к нему! Дом он поставил прямо против ворот шахты 13/14. -- Так что не заблудитесь, -- сказал Васька. Никулин работал на нашей шахте зав. кондвором. Вообще-то конная откатка раньше на шахтах была; мне даже показывали место, где упала и в судорогах скончалась шахтная лошадь -- там, неглубоко под землей, проложен был плохо изолированный кабель. Слабую утечку тока люди не чувствуют, а лошадям, оказывается, много не надо. Но это было давно, еще до нас. А в наше время на откатке работали уже электровозы. Лошадей же запрягали в пролетку, на которой ездил начальник шахты Воробьев. Так что зав.кондвором Васька был просто напросто кучером -- возил начальника с работы и на работу. Честно говоря, если судить по уму и другим человеческим качествам, это Воробьев должен был бы возить Никулина -- впрягаться в оглобли и везти. Васька успел отсидеть не очень большой срок по бытовой статье. В подробности дела мы не вдавались, но судя по всему, он хорошо погулял в Германии, куда пришел воином-освободителем. Мужик он был широкий, веселый и добрый; мы не сомневались, что прегрешения его не так уж велики. Не то, что у Толика Нигамедзянова, который с удовольствием рассказывал, как в доме у "баура" построил всю семью по росту, начиная с дедушки и кончая внучатами -- и всех покосил из автомата. Он показал, как именно: провел пальцем, будто стволом, сверху вниз по диагонали. (Свой срок Нигамедзянов получил, к сожалению, не за это.) Но пограбить Никулин мог, в чем мы тоже не сомневались. Был он на удивление невежествен. Спрашивал, например, в каком виде телеграмма приходит на другой конец провода -- тем же почерком написанная? Факсов в те времена не было, про фототелеграф Васька не слыхал -- интересовался простым телеграфом, изобретением Морзе. Но ум имел живой, был проницателен и, по его выражению, "сорт людей понимал": -- На хорошего человека я хороший человек. А на гонококка я и сам гонококк. В его устах "гонококк" было самым обидным, самым уничижительным определением. Он часто заходил в контору поболтать и рассказывал много интересного: про петуха, которого у них в колхозе уважали даже больше, чем председателя -- такой был умный; про своего старшего брата, который с юных лет не вылезал из лагерей. О брате Васька говорил с почтительным ужасом, даже голос понижал -- Никулинстарший был, видимо, тот еще бандюга. Но и младший был не слабак: по пьянке кто-то пырнул его ножом, и он неделю ходил на шахту с пробитым легким, к лепилам не шел. Почему его тянуло к нам не совсем понятно. Никакой корысти в его желании взять под опеку двух очкариков не было. Наверно, в его табеле о рангах мы значились как "битые фраера", а значит заслуживали уважения. И вот, сфотографировавшись, мы потащили довольно тяжелый сидор со своими шмотками на новую квартиру. От поселка до шахты было километра три. Мы знали, что хозяин на работе и что ключ оставлен для нас под дверью. Нашли ключ, открыли -- и увидели что в доме уже кто-то есть. Точнее сказать, увидели на полу в луже блевотины пьяного в дребезину Клементьева, начальника участка. К нему из угла тянулась и не могла дотянуться огромная овчарка -- ее удерживала цепь. Мы удивились. Собака на цепи в жилой комнате -- это что-то новенькое. На всякий случай оттянули Клементьева за ногу подальше от пса. Почти сразу появился Васька -- сбежал на минутку с работы, чтобы первым выпить с нами. С водкой и спиртом как раз в эти дни случился в Инте перебой. На столе стояли две бутылки шампанского и трехлитровая банка с пивом; в пиве плавала другая банка, поллитровая. Мы сперва не поняли, как она туда пролезла через узкое горлышко, но подойдя поближе, увидели, что из стенки трехлитровой банки выломан кусок. Мы пили шампанское, запивая пивом. Перед тем как убежать обратно на шахту, Никулин объяснил, почему в комнате цепной пес (почему здесь Клементьев, объяснений не требовалось: он был коми и, как многие представители народов Крайнего Севера, в больших неладах с алкоголем. (Зеки называли коми "комиками", а себя "трагиками"...) Но про собаку. Пес, признался Васька, был "темный", т.е., краденый. Украл его Никулин на минлаговской псарне. Поэтому на первых порах его приходилось прятать от посторонних глаз. Кобель оказался таким лютым, что даже нового хозяина не подпускал к себе. Пришлось украсть у собаководов еще и солдатский плащ. В плаще Василий проходил у собаки за своего и она соглашалась принять от него пищу... Хозяин ушел, а мы остались сидеть за столом, залитым пивом и шампанским. Время от времени собака принималась хрипло лаять -- то на нас, то на Клементьева. Ощущение счастья, с которым мы прожили первую половину дня, стало как-то ослабевать. Не то, чтобы нас угнетала диковатая обстановка -- видали мы и не такое. Просто, когда прошла эйфория первых часов свободы, мы задумались: как будем жить дальше? Что нам скажут завтра в комендатуре? Где искать работу?.. Вдруг кобель зашелся в истерическом лае и стал рваться к двери. Юлик пошел открывать. На пороге стоял невысокий носатый молодой человек. Он представился: -- Леня Генкин. Сообщил, что москвич, сюда приехал к маме, сейчас работает экономистом. Пришел он за нами: нас ждут в одном доме. -- Кто ждет? -- Вы их не знаете. А они про вас слышали -- от общих друзей. Мы не поняли, но упираться не стали. Оделись, пошли за Леней -- очень уж не хотелось оставаться, как написали бы в старину, наедине со своими невеселыми мыслями. Правда, кроме них в доме были еще собака и храпящий на полу Клементьев, но от этого мысли веселее не становились. Идти пришлось недалеко: домик, куда привел нас Леня Генкин, стоял возле самых ворот соседней 9-й шахты. Это было типичное шанхайное жилище -- нескладное, потому что сооружалось не за один присест, обезображенное пристройками, плохо оштукатуренное, крытое толем не первой свежести. Главный "шанхай" располагался в стороне, возле короба теплопровода. Там домишки были еще хуже -- полуземлянки с крохотными оконцами. Сказать по правде, и эта хижина не показалась нам дворцом. Но когда через низенькую дверь мы прошли, пригнувшись, внутрь; то увидели чистую, обжитую, уютную комнату, увидели хозяев, которые улыбались нам, совсем незнакомым, словно долгожданным любимым родственникам. И плохое настроение улетучилось в одну секунду. "Улыбались совсем незнакомым" -- сказано неточно. С хозяйкой дома я был хорошо знаком, хотя видел ее всего один раз и то издали. Это была Тамара Пономарева -- "Таня" из нашей междулагерной переписки. Теперь у нее был муж -- Гарри Римини. А их сосед по квартире, Яша Хомченко -- тот действительно только слышал про нас. Зато очень давно: он поступил на режиссерский факультет ВГИКа вскоре после нашего ареста. Пришел он туда после фронта . Воевал хорошо, чему доказательством была хромая, в пандан фамилии, нога. Учился тоже хорошо, но недолго: стал обсуждать с приятелями пути мирного усовершенствования социализма -- ну, и дообсуждался. Дали Яше восемь лет, так что сел он после нас, а вышел раньше. Он познакомил нас с женой Алей. На белой скатерти стояли бутылки и тарелки с роскошным угощением. Мы было умилились -- чем заслужили?! Но выяснилось, что Тамара празднует день рождения; а тут и мы подвернулись. Пришли еще гости, все сели за стол. Первый тост был: -- За тех, кто в море! Так пили за тех, кто еще оставался в лагере. На Инте для бывших зеков этот первый тост был так же обязателен, как "За Сталина!" для сов. и парт. работников. Мы были счастливы. Пили весь вечер и не пьянели -- или так нам казалось... Свобода это рай! С этого дня Томка и Гарик стали нашими очень близкими друзьями -- позже выяснилось, что на всю жизнь. Одна из двух пар, живших в домике, была смешаная. Не в том смысле что, он еврей, а она русская. Хотя и это имело место в обоих случаях. Кстати, Тамара даже кидалась когда-то на своего следователя с криком "Убью, жидовская морда!" Гарри называл ее -- "моя антисемитка со стажем". На вопрос Юлика, почему же она, с такими установками, вышла замуж за еврея, Томка ответила: -- А я хочу испортить жизнь хотя бы одному. И вскрости уехала с ним в Израиль, где они живут в мире и согласии по сей день.) Но повторяю: не национальность я имел в виду. Клич из "Книги джунглей" Киплинга -- "Мы одной крови, вы и я!" -- в наших джунглях понимался по-своему. Томка и Гарик оба прошли через лагеря; значит, они были одной крови, их брак я не называю смешаным. А вот Аля, Яшкина жена, была не нашей крови: комсомолка , "молодой специалист" -- т.е., чистая. Она работала врачом в Минлаге по вольному найму. Когда у Али начался роман со спецпоселенцем Хромченко, ее вызвали, куда следует, и спросили: -- Товарищ Щанова, что у вас может быть общего с заключенным? -- Так ведь он не заключенный, он освободился. -- Ну, вы же понимаете, что мы имеем в виду. -- Нет, не понимаю. -- Смотри, положишь комсомольский билет!.. Аля вытащила билет из сумки, молча положила на стол и ушла. Человек!..В старые времена этот номер не сошел бы ей с рук, а в хрущевские -- проглотили и утерлись, даже с работы не выгнали. Красивая была женщина; мы огорчились, когда -- уже в Москве -- они с Яшкой разошлись. Но самая романтическая история была у третьей пары из тех, с кем мы пировали в тот вечер. Алеша Арцыбушев все восемь лет, что сидел, писал письма своей любимой девушке Варе. И ни на одно не получил ответа: его послания не доходили. Варины родители (приемные, кстати) и раньше не одобряли Варин выбор, а после Алешиного ареста и подавно. Все его письма они перехватывали, а девушке объясняли, что его или нет в живых, или он и думать про нее забыл -- лагерь ведь!.. Они даже нашли Варе подходящего жениха. После долгих уговоров она, к их радости, согласилась выйти замуж. Лагерные товарищи тоже убеждали Алешу, что Варя его забыла. Но он, сам человек страстный и верный, Варю знал и никого не слушал. И уже в Инте, выйдя на вечное поселение, он сделал еще одну попытку. В Москву уезжал знакомый блатарь, чем-то обязанный Арцыбушеву -- тот в лагере работал фельдшером. Алексей написал Варе письмо, а гонцу дал устную инструкцию. Пойти по такому-то адресу. Если дверь откроет она сама -- отдать письмо. Если не она -- извиниться и уйти. Дверь открыла Варя. Через неделю, ничего не сказав домашним, она сбежала в Инту. Сбежала от родителей и мужа в чем была -- зимних вещей не взяла, чтоб не вызвать подозрений, и к Алеше приехала в летних туфельках. Жили они очень счастливо и вскоре родили дочку Мариху. Я помню, как она, двухгодовалая, требовала: "Не гиви Мариха, гиви Маришенька". Мы часто заходили в их интинское жилище, крохотную комнату, оклеенную изнутри -- и стены, и потолок -- красивыми обоями будто внутренность сундучка. Много лет спустя, бывали у них и в Москве.х) Но в тот первый вечер никто из нас о Москве не помышлял. Мы с Юликом -- как бы это сказать? -- готовились к вечности. На следующее утро в комендатуре каждому из нас выдали "справку спецпоселенца", взяв предварительно подписку: нам объявлено, что за попытку самовольно покинуть места вечного поселения полагается 20 лет каторги. Каторги, вроде бы, уже не существовало -- но предупреждение звучало грозно. Мы и не рыпались -- поначалу... Стали жить бесплатными квартирантами у Никулина. Спали вдвоем на деревянной кровати, которую заботливый Васька заранее выменял для нас за литр водки у начальника поверхности Багринцева. Работа для нас нашлась быстро. Я пошел бухгалтером в ремцех, Юлик -- рабочим ОТК на шахту 11/12. Там ему приходилось спускаться под землю и карабкаться по горным выработкам -- карабкаться, потому что пласты на той шахте были крутопадающие. Но на здоровье он тогда не жаловался и даже говорил, что это лучше, чем корпеть целый день над бумагами. Правда, приходилось и ему делать канцелярскую работу: он оформлял документы на отгрузку угля в разные концы страны. Жизнь в Васькином доме была шумная и довольно беспокойная. Приходила его любовница, веселая дружелюбная бабенка с пятилетней дочкой Валей, приходили его дружки с женами и подругами. Один из них, слесарь Лешка Барков, настойчиво пропагандировал изобретенный им напиток. В граненый стакан -- а пили в Инте исключительно стаканами -- наливалось на два пальца пива. Потом через чистый носовой платок по стенке осторожно спускалась такая же порция плодоягодного вина -- по-местному, "подло-выгодного", Оставшийся объем заполнялся, также через платок, водкой или спиртомректификатом. Эту гремучую смесь изобретатель называл "хоккей Инта" -- трудное слово коктейль ему не давалось. Три слоя не смешивались и на просвет смотрелись, как триколор какой-нибудь южно-американской республики. И выпивались очень легко, залпом: водка, вино и напоследок -- пиво.Ощущение, будто выпил стакан пива. Но, как известно, ощущения нас обманывают. Юлик после первой же пробы убедился в этом. Он глотал стакан за стаканом, чтоб не отстать от компании -- а надо было идти на работу в ночную смену Оделся, пошел. -- Видали твоего кирюху. Хорош, -- сообщили мне утром вернувшиеся со смены шахтеры. Куда Юлик отправил в ту ночь пять вагонов угля, он вспомнить не мог до конца жизни. Возможно, они и по сей день блуждают по России, тычутся по разным адресам... В нашем жилище время от времени появлялись новые простыни и наволочки -- чистые, но явно не из магазина. Тайну их происхождения я узнал случайно. Мы с Васькой ехали поздно вечером на воробьевской пролетке. Вдруг он натянул вожжи, сунул их мне и, соскочив с козел, нырнул в темень. Прямо как в о.генриевском рассказе про ограбление поезда:"Полковник, подержите лошадей". Поезда Васька не грабил; он был, оказывается, "голубятником" -- так называются воры, крадущие белье, вывешенное для просушки. В тот раз его добычей стал небольшой ковер. Мораль читать нашему гостеприимному хозяину мы не стали, хотя и призадумались, не съехать ли нам с квартиры. Мы принимали его таким, как есть. А товарищем он был надежным. И по-своему тонким человеком -- подчеркиваю: по-своему. Расскажу, чем кончилась история с краденым кобелем. По настоянию Васькиной любовницы его переселили в конуру возле дома. Характер его от этого не улучшился: пес сохранил ненависть ко всем, на ком не было красных погон. Выскакивал из будки и молча кидался на прохожих; спасибо, цепь была крепкая...Васька очень им гордился. Но один из напуганных вернулся с длинным дрыном и, не подходя близко, жестоко избил собаку. Бил так долго, что "сломал" ее -- как ломают хищников жестокие дрессировщики. И кобель перестал кидаться на людей; теперь при виде любого прохожего он с жалобным воем залезал в свою конуру. Из свирепого сильного зверя превратился в "тварь дрожащую"... Этого Никулин вынести не мог. Взял топор и зарубил своего любимца -- из тех же соображений, что и Вождь, убивший Мак-Мерфи, героя "Гнезда кукушки". Много лет спустя, когда мы жили уже в Москве, из Инты нам написали: Никулин снова сел -- за драку, ненадолго. Мы отправили ему в лагерь посылку и велели: будешь ехать через Москву -- приходи к нам! В ответном письме он поблагодарил за бердыч, а от приглашения отказался. Написал:"Увидимся на вокзале" -- считал, что в нашей новой жизни он нам не компания. Зря считал, нашим московским друзьям он бы понравился... Так и не увиделись. В 54 году подошли к концу срока у очень многих. А многие и не досидели "до звонка" -- их выпустили микояновские тройки.хх) Минлага бериевская амнистия 53-го года почти не коснулась: уголовников у нас можно было по пальцам пересчитать. Мы только по наслышке знали о том ужасе, который нагнали на мирное население российских городов воры и бандиты, выпущенные на волю Лаврентием Павловичем. Их так и называли -- "бериевцы". После того, как с Берией разделались, пошла молва: он эту публику выпустил с умыслом, хотел создать из них лейб-гвардию. Уверен, что это обычный чекистский вымысел, "деза". Инту наводнила пятьдесят восьмая. Вышли на свободу наши друзья -- Женя Высоцкий, Славка Батанин, Светик Михайлов, Сашка Переплетчиков.С жильем в нашей стране всегда были трудности, а в тех обстоятельствах и подавно. Комбинат Интауголь переделал в общежития для освободившихся опустевшие лагпункты. Но жить -- хотя бы и без охраны -- в тех же бараках мало кто захотел. Искали выход -- и нашли. К этому времени в поселке имелось два многоэтажных дома. В них жили вольные сотрудники комбината. Парового отопления не было, но на каждого жильца приходилась кладовка для дров -- каморка в подвале размером с одиночку на Малой Лубянке: метра полтора на два с половиной, без окна. В эти-то кладовки и стали вселяться вчерашние зеки. Законные владельцы протестовать боялись: поспорь с этими лагерниками -- возьмут, да подожгут со зла!.. Кое-кто из наших временно поселился у знакомых. А собиралась наша компания в семейных домах. Иногда у Шварца -- он окончательно перестал считаться с рекомендациями особого отдела и водил дружбу с нечистыми. Его жена Галя очень полюбила нас с Юликом. На филфаке ленинградского университета она слушала лекции нашего учителя Трауберга, так что было о чем поговорить. Но чаще мы бывали у Гарика с Тамарой. И чем ближе узнавали их, тем больше уважали. Гарри Римини -- какие имя и фамилия! -- был не англосаксом и не итальянцем, а польским евреем из Вильно. Интеллигентный отец назвал его в честь латинского поэта Горацием (по-польски -- Горациушем). Семья была интересная. Старшая сестра Елка -- убежденная сионистка; в их доме, по-моему, сам Жаботинский бывал. Она уехала в Палестину еще до войны. А Гарри был убежденным коммунистом и состоял в польском комсомоле. Чтобы он переменил убеждения, потребовалось многое. Когда началась война, он перешел линию фронта: хотел в рядах Красной Армии воевать против фашистов. Раздобыл паспорт на имя поляка Иосифа Константиновича Требуца, прошел с ним по Литве и Польше через все немецкие кордоны -- а через наши пройти не смог. Обвинили его, естественно, в шпионаже; поляк, еврей -- какая разница?. И посадили на десять лет. Без посылок, в чужой стране, с чужим языком, он ухитрился не только выжить, но и достичь командных высот на производстве. Не сразу, конечно. Голодал, доходил, но не сдавался. И кончал срок чуть ли не начальником лесобиржи. Умный, начитаный, ироничный, он и на воле умел поставить себя так, чтоб с ним считались -- все и всерьЈз. К ним с Тамарой тянулся самый разный народ. Оказалось, что в Инте много выходцев из Польши, очень неглупых ребят. Один, Антон Гроссман, рассказал о своем первом знакомстве с советскими. Это было в 39 году, в первые дни после прихода наших. Перед окнами Антона каждое утро встречались два хозяйственника. Оба приехали вывозить заводское оборудование, и каждый считал, что другой сует ему палки в колеса. Утро начиналось с отчаянной матерщины: они грозили друг другу страшными карами. Голоса спорящих взвивались до самых небес: -- Я тебе яйца оторву! -- А ты у меня кровью ссать будешь! И в тот момент, когда дискуссия, считал Антон, должна была перейти в мордобой, они резко меняли тональность: -- Значит, договорились. По рукам. К этой советской манере вести дела Антон так не сумел привыкнуть. Сам он славился пунктуальностью и был большим аккуратистом. К себе в бухгалтерию приходил всегда в начищенных ботинках и при галстуке -- большая редкость в Инте. Но он и в Польше был франтом. Там как-то раз Гроссману не достался хороший билет, и он поехал третьим классом. Рядом сидел другой еврей и лузгал семечки. Шелуху он сплевывал на пол, но часть попадала на колени Антону. Представляю, как он, чистюля, страдал от этого. Не вытерпев, он сделал соседу замечание: -- Если бы рядом с вами сидел поляк, вы бы себе этого не позволили. Тот не удостоил Антона ответом. Повернулся к жене и сказал: -- Посмотри на этого еврейского Гитлера!.. Антиподом Гроссмана был его земляк, кузнец Хаим Лифшиц. В Инте он назывался Федя. Здоровяк, пьяница, он шлялся по поселку со своей овчаркой Рексом и картаво науськивал ее на встречных: "Р-рекс! Взац!" -- т.е., "взять!" Рекс, трезвый в отличие от своего хозяина, виновато вилял хвостом, всем видом показывая: "Не сердитесь, пожалуйста, на пьяного дурака". Но дураком Федя не был. Имел деловую хватку: в Инте завел свиней и жил со своей Любкой безбедно. А когда уехал в Израиль -- бывшим польским гражданам это удалось довольно скоро -- он и там преуспел больше других. Бросил пить, открыл мастерскую и делал бизнес на товарных весах: изготовлял их, ремонтировал, а главное -- "учил", так налаживал, что они показывали вес, выгодный для владельца. Когда надо -- больше, когда надо -- меньше. Так что разговоры о том, что все жулики остались в России -- вражеская пропаганда. -- Думаете, если Святая Земля, там и люди святые? -- сказала по этому поводу Тамара Римини. Все польско-еврейские интинцы увезли с собой русских жен (а Зяма Фельдман -- мордовскую). Федя-Хаим Любку оставил. Но дочери всегда помогал; она даже гостила у него в Хайфе. Не умея ни писать, ни говорить толком ни на одном языке, включая иврит, Федя Лифшиц разъезжал по всему миру. Хвастался: -- Если есть мани-мани, дорогу кто-нибудь покажет! Такой вот израильский Митрофанушка... Новый 1955 год в доме у паньства Римини встречала странная, очень разношерстная компания. Большинство -- такие, как мы, вечные поселенцы: Свет, Женя Высоцкий, Ян Гюбнер. Но был там и отпущенный из лагеря на выходной день двадцатипятилетник Ромка Котин, был и другой Ромка, Шапиро. Этот сбежал на минутку с шахты 9 -- поднырнул под колючую проволоку, выпил с нами шампанского и полез обратно. Охрана была уже не та -- и оказалось, что не нужны ни пулеметы на вышках, ни овчарки: никто бежать не собирался. Пришла в гости бесконвойница Алла Рейф -- бывшая участница антисоветской молодежной группы "Юные ленинцы". А еще там была коммунистка и народный заседатель, лагерный доктор Аня Ершова, с которой крутили любовь трое из присутствовавших. Присутствовали, конечно, и парторг шахты 13/14 Михаил Александрович Шварц с супругой. Говорят, людей сближает общее горе. Общая радость сближает еще больше; мы же помним День Победы, 1945 год! (Через пятьдесят лет в 95-м так не было, к сожалению). Новый 1955 год Инта встречала в ожидании больших перемен. Чекисты ждали их с тревогой, мы -- с надеждой и верой. Все самое плохое было позади. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.ХХ +) В 92-м году из Израиля приехал погостить Гарри Римини. АлЈша Арцыбушев -- полысевший, бородатый -- зашел повидаться со старым другом. И увидел эскизы Зои Дунской (она архитектор и занимается реставрацией церквей). Арцыбушев обрадовался: -- Вот что мне нужно! Он сосватал Зое срочную работу: к прибытию мощей св.Серафима Саровского надо было привести в порядок интерьер храма в Дивееве... Интинская зековская солидарность до сих пор в действии. А года два назад в нашем доме повстречались и интинские жены -- Тамара Римини и Варя. Пришла и Мариха -- рыжая, красивая. Больше всех радовалась встрече Варя -- будто чувствовала, что скоро умрет. И умерла через два дня от сердечного приступа. хх) Не очень понятно,чем руководствовались "микояновские тройки", решая судьбы заключенных. Еще когда мы были на 3-м, ушел по решению тройки на свободу "изменник Родины" Славка Мещеряков -- ушел, не доотбыв длинного-длинного срока, а мы, "язычники", остались. Выйдя за зону он весело крикнул нам из-за проволоки: -- Фраера! Я всегда говорил: держаться надо за Адольфа! XXI. КРОКОДИЛ ПОД КРОВАТЬЮ Чувствую, что рассказ мой затянулся до неприличия. Обещал друзьям написать о нашей с Юликом лагерной эпопее (Каплер говорил -- опупее) а все чаще тянет рассказывать чужие истории. Потому что почти у всех наших близких товарищей они были интереснее и драматичнее, чем моя. Например, у Ромки Котина, "вольноотпущенника", с которым мы встречали Новый Год. В первые дни войны он оказался в немецком плену. Очень еврейский нос отчасти компенсировался голубыми глазами и волосами цвета лежалой соломы. Как правило, военнопленные евреи выдавали себя за татар или осетин: мусульмане тоже обрезанные. Ромкина внешность этого не позволяла, и он рискнул, сказался белорусом. По счастью, немцы редко требовали предъявить для проверки крайнюю плоть -- то ли брезговали, то ли верили на слово (немецкой доверчивостью наши пользовались вовсю). Но советского человека так легко не проведешь: Котина расшифровал кто-то из товарищей не несчастью. За молчание он потребовал хорошие Ромкины сапоги. Сделка состоялась, но на всякий случай Роман перелез ночью в соседнюю секцию: лагерь был временный, просто площадка, обнесенная колючей проволокой и разбитая на квадраты. А стационарный лагерь, куда попал самозванный белорус, был в Норвегии. Там, в постоянном страхе, что продаст кто-нибудь из своих, он прожил четыре года -- а в довесок получил 25 лет ИТЛ. Вышел, не досидев, и со временем снова поехал за границу -- и на этот раз не в Норвегию, а США. Там он и досидел до конца отпущенного ему судьбой срока. Но совсем уж удивительным был немецкий отрезок биографии Яна Гюбнера. По-настоящему он был Исаак, но у себя в Полше назывался Яном, а у немцев -- Гансом. Я уже рассказывал про Эрика Плезанса, англичанина, служившего в СС. Но еврей в СС?!. Именно так. Исаак-Ян-Ганс служил при эсэсовской части буфетчиком. Было это где-то под Винницей. Или под Полтавой. Как и Ромка Котин, Ян был голубоглазый блондин. Но курносый и красномордый -- так что с успехом выдавал себя за фольксдойча. У него и фамилия вполне немецкая -- Hubner. С русской женщиной Валей они прижили дочку, которую назвали Гретой, Гретхен. Гюбнера тоже заложил советский человек: старик-украинец настучал солдатам, что буфетчик-то у них того... Немцы не поверили, со смехом рассказали Яну. У того душа ушла в пятки, но он и виду не подал. Схватил эсэсовский кинжал, закричал что сейчас пойдет, убьет негодяя. Камерады его успокаивали: -- Что ты, Ганс, брось! Старикашка выжил из ума, кто его будет слушать? (Много лет спустя Ян рассчитался с доносчиком. Съездил в тот городок навестить Валю и Грету, а заодно навестил старика. Сказал ему: -- Дедушка, теперь я могу открыть вам всю правду. Я разведчик, полковник КГБ. У немцев я выполнял особое задание. А вы знали, что я еврей, но не сказали им. Так ведь? Или не так? -- Так, так, Ганс, -- лепетал перепуганный насмерть старик. -- И вот я приехал специально, чтобы сказать вам спасибо. -- Тут Ян перестал улыбаться. -- Сейчас еду на задание. Но я скоро вернусь, и мы еще поговорим. Вы меня поняли? И ушел, оставив деда в полуобморочном состоянии.) Звездный час его эсэсовской карьеры настал, когода в их часть приехал фельдмаршал фон Маннштейн. Ян был знатоком ресторанного дела и приготовил для высокого гостя какие-то особо изысканные тарталетки. Тот поинтересовался: кто в этой глуши способен сотворить такое. Ему объяснили: есть тут у нас один фольксдойч, очень толковый. Фельдмаршал пожелал увидеть его. Ян повторил ему свою "легенду", как сказал бы настоящий разведчик: старый Гюбнер держал во Львове -- Ян называл его Лембергом -- большой ресторан. Когда Польшу поделили между Рейхом и Советами, Лемберг достался русским. Гюбнеры знали что они, фольксдойчи, могут репатриироваться в Германию. Но отцу жалко было расставаться с рестораном. И как старик просчитался! Ресторан отобрали, отца отправили nach Siberien. А Ян при первой возможности перебежал на сторону германской армии. -- И ы никогда не был в Рейхе? -- Никогда. Но мечтаю. -- Ну, иди. Уходя, Ян слышал, как Маннштейн сказал офицерам: -- Этот парень никогда не был в Германии, aber die deutsche Kultur ist in Blut geboren. Немецкая культура -- она в крови! В Германию Ян Гюбнер попал после капитуляции: его отправили в Торгау, и в тамошней тюрьме он ожидал суда. Соседом по камере был высокий эсэсовский чин. Они болтали о том, о сем. Немец рассказал, что в молодости у него был роман с евреечкой; от нее он даже научился писать свою фамилию еврейскими буквами. И он вывел:"Шмидт". Ян взял у него карандаш, поправил: -- Вы написали букву "самах". А надо вот так -- "шин". -- Ты-то откуда знаешь? -- удивился эсэсовец. -- А я еврей. Немец не поверил. Пришлось Яну предъявить доказательство. После этого сосед по камере надолго замолчал. И под конец сказал только одну фразу: -- Теперь я знаю, почему мы проиграли войну... В советском лагере Яна спасала та же изворотливость и уменье рисковать. На участке, где я был писарем, он работал в паре со здоровенным немцем Эмилем Гучем. Оба вкалывали на совесть, норму выполняли процентов на 130 -- без моей помощи. Но тянуло Яна на более привычную работу: на вакантную должность зав.складом. Он стал подсылать к начальнику шахты ходоков из вольняшек, чтобы говорили: вот, есть такой Гюбнер,проходчик. Работает в забое, а хорошо знаком со складским хозяйством. Воробьев вызвал Гюбнера, предложил принять склад. Ян отказался наотрез. -- Зачем мне эта морока? Я работаю, мной, слава богу довольны -- и я доволен. Вернулся в забой, но агитацию не прекратил. Его второй раз вызвали к Воробьеву. --Давай, Гюбнер, принимай склад! -- Гражданин начальник, я не хочу. Опять будут говорить: вот, еврей лезет на теплое место. -- Так ты же не лезешь, это мы тебя просим. -- Спасибо, гражданин начальник, но мне и в шахте хорошо. И только на третий раз хитромудрый Ян дал себя уговорить. Вступление в новую должность он отпраздновал, подарив каждому из своих ходатаев по цинковому бачку, украденному в первый же день со склада. (У меня, кстати, сохранилась подаенная Яном простыня -- в мелких дырочках, но еще крепкая. Из такой ткани, наверно, шьют паруса.) А освободившись, Гюбнер немедленно стал строить -- вместе с Жорой Быстровым -- добротный просторный дом. Стройматериалы были примерно того же происхождения, что бачки и простыня. Это было в 55 году; освободились они оба в 54-м. Я забежал вперед -- а много важных событий происодило еще раньше. Освободился и уехал из Инты Каплер. Мы знали, что он просил отправить его на Воркуту, к жене Валентине Георгиевне. Ответа не было, и мы гадали, в какой день его повезут к поезду -- в четный или нечетный. (Вагонозак ходил ждень на юг, день на север). Каплер поехал на юг. О том, что было дальше, Алексей Яковлевич рассказал нам уже в Москве. С вокзала его отвезли на Лубянку. И он совсем приуныл: чувствовал, что Берия не простит ему давнего романа со Светланой: Лаврентий Павлович хотел женить на дочери Сталина своего сына Сергея. Шли дни, а Каплера на допросы не вызывали. Это еще больше пугало. И вот, наконец, его все-таки повели к следователю. Тот спросил: есть ли у Каплера родственники в Москве, у кого можно остановиться? Потому что сейчас он выйдет на свободу... Только переступив порог Центральной тюрьмы, Алексей Яковлевич узнал, чему он обязан чудесным избавлением: прочитал в газете на стене об аресте врага народа Берии. Сел на скамеечку в сквере на площади Дзержинского и заплакал... В Москве он сразу разыскал мою маму. Узнав, что нас оставили на вечном поселении, Каплер стал слать нам письма, уговаривая писать заявления с просьбой о реабилитации. "Пишите в прокуратуру, в Министерство Речного Флота, в Главкондитер, в домоуправление -- куда угодно! -- заклинал он. -- Пусть это станет у вас привычкой -- как чистить зубы, как умываться. Встали и написали. Времена меняются!" Времена действительно менялись, но не так быстро как хотелось бы. Мы написали заявление и получили отказ, о чем нам со злорадством объявили в комендатуре: нет оснований для пересмотра. Больше мы писать не стали -- нам и так неплохо жилось. Ведь к этому времени у нас был свой дом. Нашел его для нас все тот же Васька Никулин. Не хотел отпускать нас, но мы ему объяснили главный резон: к Юлику собиралась приехать мама. Она не ладила с невесткой, женой старшего сына, и верила, что у нас ей будет лучше. Васька понял. Договорился с женщиной, которая уезжала из Инты, а других претендентов на дом отпугнул -- в самом прямом смысле слова: за столом переговоров воткнул в этот стол большой нож и велел не соваться. Теперь надо было срочно искать четыре тысячи, хозяйка дома уже купила билет на поезд "Воркута-Москва". Три тысячи нам одолжил мой бывший начальник Зуев -- без звука снял с книжки все, что было. А тысячу дала почти незнакомая женщина Мария, которая приехала к мужу-бандеровцу и остановилась у Леши Брыся. Занять-то мы собирались у него, но не застали дома. И Мария спросила дрогнувшим голосом: а много надо?.. Развязала узелок и дала нам недостающую тысячу. Видела она нас до того один только раз -- на новоселье у Брыся. Он готовился к приезду жены Гали, отбывшей срок в Норильске, и проблему жилья решил очень остроумно. В подвале, где другие минлаговцы оккупировали чуланчики для дров, Леша приглядел отсек в конце коридора площадью метров десять-двенадцать. Там даже оконце имелось -- высоко под потолком. Со стройки приволокли несколько досок, дверь с дверной рамой, дранку, известь и краску. И за одну ночь, навалившись всей командой, мы перегородили коридор, оштукатурили стенку и побелили. Дверь покрасили в тот же рыжий цвет, как двери всех кладовок. Наутро никто не смог бы догадаться, что это новостройка -- вроде, все так всегда и было. (Штукатурил и красил я в паре с красивой бандеровкой Дорой, которая за работой пела мне украинское танго "Гуцулка Ксеня". Немного погодя я сочинил новые, интинские, слова на эту мелодию и посвятил их Доре. Ноона -- еще немного погодя -- вышла замуж за другого.... Опять отвлекся). Наше будущее жилище тоже не поражало размерами, но все таки это был дом. Он состоял из комнаты и кухни, каждая по 8 кв.м. Строила его прежняя владелица в спешке: доски пола лежали прямо на мху тундры и прогнили. Трухлявыми были и каркасно-засыпанные стены; вместо нормальных досок на обшивку пошли дощечки от ящиков. Штукатурка кое где отвалилась, и в трех местах я ударом кулака пробил в стене три сквозные дыры. Приступили к ремонту. Как уже сказано, опыт строителя у меня был. А кроме того на помощь пришли приятели. Чувство товарищества на Инте было очень развить: без всякой аффектации, без долгих разговоров ребята наваливались и делали. Знали, что завтра и им, возможно, придется звать на подмогу. Такой обычай существовал и в других местах -- в русских селах ставили всем миром избу погорельцу. Только там это делалось в давние времена, а на инте в недавние. Штукатурить нам помогал Женька-Кирилл Рейтер. Неприятные подробности нашей встречи на Красной Пресне мы не вспоминали. Он освободился раньше нас, успел получить комнату, жениться, родить ребенка и завести поросеночка. Тот жил в комнате и вел себя, как маленькая собачонка: лез на колени, ласкался... Рейтер уговаривал и нас жениться, обзавестись хозяйством, но мы не торопились. Побелку сделали -- очень быстро и профессионально -- два немца, родичи Ильзы Маурер. Немцев на Инте Юлик сравнивал с немыслимо живучими и цепкими растениями: брошенные на мерзлую почву, они тут же пускали корни, приспосабливались к новым условиям. Немцы были неприхотливы, работящи и практичны. Построили себе дома; узнав, что шахтеры не облагаются налогом на скотину, немедленно завели свиней. У Эмиля Гуча, что работал в забое с Яном Гюбнером, свинарник был не меньше колхозного -- только не такой грязный. Мы сходили в гости к старому Цоллеру, Ильзиному дедушке: колбасы, копченности,, соленья --дом полная чаша!.. Русские немцы. Великие терпеливцы и великие труженики.х) Маляры-немцы ушли, и Юлик собственноручно довершил отделку интерьера: натрафаретил по периметру комнаты, под самым потолком, бордюр из тузов -- пикового, бубнового, трефового и червонного. Для этого не пришлось даже вставать на стул: потолок был невысок, да и периметр такой, что узор много раз не повторишь. Но все равно, мы очень гордились новым жилищем. Правда, первое время мы не сразу находили дорогу домой, особенно, если возвращались из гостей не совсем трезвые. Дело в том, что улица Угольная, где мы теперь жили, улицей в обычном смысле не являлась. Это был кусок тундры, застроенный как попало и кем попало. Построили домик -- ему пристраивается номер; допустим, Э5. Где-то вдалеке вырос еще один -- тот будет Э6. Наш адрес был Угольная 14, но рядом стояли дом 3, дом 27 и дом 9а -- в порядке поступления. А темнеет в Инте рано. И мы, заплутавшись среди строений, и на свету то похожих друг на друга, в конце концов сдавались. Стучали в какое-нибудь окошко и спрашивали: -- Где евреи живут? В районе Уголной мы были единственными представителями этой нации. Нам показывали: -- А вон за мостиком, где овраг. Оказывается, мы уже два раза проходили мимо своего дома... С Васькиной помощью мы перевезли на Угольную деревянную кровать и зажили жизнью домовладельцев. Хозяйственные обязанности разделили так: Юлик топит печку, я хожу с ведрами за водой -- колонка была в полкилометре от дома. Завели котенка -- какой же дом без кошки? Питались мы -- и наш котенок -- исключительно макаронами с маргарином: экономили, чтобы поскорее отдать долги. Правда, в обеденный перерыв мы ходили в столовую. И с завистью смотрели на нищих, которые гужевались за соседним столиком -- обязательно с поллитрой. В Инте их было всего двое -- оба инвалиды. Они сидели (с перерывом на обед) у дороги в поселок и пропитыми голосами окликали прохожих: -- Братишка! Поможем, чем можем! -- Получив отказ, беззлобно добавляли. -- Ну и вали на хуй. Сидели они всегда рядышком -- казалось бы, в ущерб делу. Так или не так, доходы их были больше наших. Котенка макаронная диета не радовала, он рос хилым и умственно отсталым. Вскоре он сбежал от нас -- и, как оказалось, поспешил: наш друг и одноделец Миша Левин прислал из Москвы недостающую сумму. Мы одним махом рассчитались с кредиторами и перешли на человеческую пищу; особенно популярна была в Инте тресковая печень. Беглому котенку нашлась замена -- кошка редкого ума по имени Голда Мейерсон. А потом появился и щенок Робин. Рыжий в первые недели жизни, он превратился в очень красивую собаку цвета сепии с палевыми и белыми разводами. Мать его, немецкая овчарка Сильва, прославилась тем, что выхватила у пьяного милиционера пистолет и закинула в снег -- только весной отыскалась пропажа. Отец Робина пожелал остаться неизвестным. Нас это мало беспокоило: ни одну собаку потом мы не любили так, как эту. Любовь была взаимной. По звонку будильника Робин просыпался первым и лез к нам желать доброго утра. Влезать на кровать с ногами ему строго запрещалось, и он честно соблюдал договор: задняя лапа оставалась на полу. Точнее, от пола не отрывались только когти, а остальные три лапы радостно барабанили по одеялу. Юлий, в прошлом и будущем заядлый бильярдист, говорил что похожий номер проделывают бильярдные жучки: ложатся на стол, чтоб дотянуться до неудобного шара, а ногу незаметно вытаскивают из валенка -- до половины голенища. Валенок же не отрывается от пола. Поводка и ошейника Робин не признавал, ходил и так за нами, как привязанный. Иногда, для проверки, мы с Юликом расходились в разные стороны, и он метался от одного к другому, не зная кого выбрать. Мы ожидали его решения с ревнивым интересом. Но это злая шутка; мы перестали дразнить его. На Робина мы переложили часть домашних обязанностей -- он мыл посуду. К этому времени изменился наш социальный статус. Юлик перешел из рабочих в служащие -- его взяли нормировщиком в ОРС, отдел рабочего снабжения. А я наоборот, из "белых воротничков" перешел в "синие" -- стал дежурным на водонапорной башне. Башня была замечательная, ее проектировал заключенный архитектор швед Томвелиус. Но не красота этого сооружения приманила меня -- просто так сложились обстоятельства. По сокращению штатов из центральной бухгалтерии уволили Фаину Александровну. Надо было срочно трудоустроить ее: член партии, объяснили мне, старый минлаговский кадр и жена офицера. Ее пересадили на мое место в ремцехе. Старый минлаговский кадр оказался симпатичной молодой женщиной, которая чувствовала себя в этой ситуации очень неловко. Я ее утешал: на башне мне будет не хуже, чем в бухгалтерии! И пока, утешая, сдавал ей дела, у нас начался роман. Она была чудесная баба -- добрая, заботливая. И всерьез влюбилась в меня. Я тоже очень любил ее, но боюсь, меньше, чем Фаина заслуживала. В обеденный перерыв она не таясь бегала ко мне на свидание -- вот когда пригодился собственный дом. Они с Робином тоже подружились. Однажды вышел конфуз. Я шел с собакой к Шварцам. На Полярной улице нам встретились Фаина с мужем офицером. Я сделал вид, что мы не знакомы, а Робин, простая душа, кинулся к ней, положил лапы на плечи и стал лизать лицо...Ничего, обошлось. Она объяснила мужу, что ее все собаки любят. Но ему, по-моему, это было до лампочки. Кроме выпивки его мало что интересовало. Нашего песа Фаина просто обожала -- (Она была карелка и говорила не "пса", а "песа". И еще "стретились"). И очень уважала Юлика, хотя поначалу робела перед ним. До Фаины я ухаживал за красивой уборщицей общежития Шурой -- кстати, тоже Александровой. Даже предлагал жениться, но ангелхранитель Васька услышав, с кем я завел шашни, это дело поломал: он хорошо знал ей цену и знал ее прежнего любовника, профессионального вора. Сама Шурка не воровала, она была наводчицей... Я бы все равно не отступился -- тогда, после лагеря, каждой женщине, которая соглашалась лечь со мной в постель, я немедленно делал предложение. Но Шура испугалась Васькиных угроз... На водонапорном фронте мои успехи были невелики. Я опять, как тогда на шахте, пережег мотор -- на этот раз в насосной. И опять мне сошло с рук. Меня вернули в бухгалтерию -- правда, в другой отдел. А Юлик на новой, но привычной работе преуспевал. Перед ним заискивали теперь работяги совсем другого толка, чем на шахте. Когда началась массовая разгрузка минлаговских ОЛПов, без дела оказались офицеры-охранники, надзиратели, кумовья. Ленивые и неграмотные -- а пастухам к чему грамота? -- они не способны были справиться с мало-мальски квалифицированной работой. Из оперов на Инте сколотили целую пожарную команду. Пока пожаров не было, они благоденствовали. Но на грех загорелся копер девятой шахты. Приехали пожарники-экскумовья, стали метаться по шахте, как петухи с отрубленными головами, не зная, за что браться... Потушили пожар зеки -- в т.ч. Борька Печеневхх) и Жора Быстров. А пожарную команду с позором разогнали. И оперы пошли работать грузчиками и чернорабочими в ОРС, в ОТС, на ТЭЦ. Юлик своими ушами слышал, как двое грузчиков, отдыхая на тяжелых мешках, обсуждали политическую ситуацию: -- Это два авантюриста мутят, Никитка с Николкой... Ну ничего, скоро им укорот сделают! Будет, как было. Никитка с Николкой -- это Хрущев с Булганиным. А на "укорот" разжалованные чекисты крепко надеялись. В их среде ходили свои параши, полные таких же несбыточных надежд, как зековские мечты об амнистии. -- Скоро опять будут на Инте лагеря, -- передавали они друг другу неизвестно кем пущенный слух. -- Маленькие, но с большим штатом. В городской бане двое пьяных грузчиков поскандалили с майором Блиндером, которого из органов погнали еще в 52 году, в разгар антисемитской кампании -- и грозный эмгебист пошел заведовать пекарней. Над ним тогда потешалась вся Инта. А теперь недавние коллеги накинулись на него с руганью: -- Ваша нация хитрая! Знаете, когда слинять, куда устроиться! Действительно, ведь обидно: он сидит в кабинете, а они для него мешки ворочают. Один из грузчиков даже стукнул бывшего майора шайкой... Зеки освобождались в ту зиму пачками. Вышел из зоны и Самуил Галкин. Его с почетом встретили местные евреи -- даже те, кто ни строчки его не читал, как например, Ян Гюбнер. На улице Кирова мы увидели смешную и трогательную процессию: соплеменники вели Cалкина, поддерживая под локотки, как цадика; каждый норовил хотя бы дотронуться до знаменитого поэта. А он шел, растерянно и счастливо улыбаясь. Продолжить знакомство нам так и не удалось: к сожалению (хотя, почему к сожалению? К счастью!) Галкин на Инте не задержался, уехал в Москву. Освободился и сразу пришел к нам Жора Быстров: так было уговорено еще в зоне. Тогда мы и не подозревали, что он успел перевести со своего лицевого счета на наши по тысяче рублей каждому: знал, что у нас там копейки, а он на инженерской должности и зеком зарабатывал прилично. Эти две тысячи очень пригодились нам на первых порах. А теперь мы взяли под расписку железную кровать со склада ЖКО и Жорапоселился у нас в домике. Кровать встала вдоль задней стенки, под углом к нашей. Все оставшееся пространство занял квадратный стол, но это было даже удобно. Для стульев места все равно не хватало, и мы рассаживали гостей на двух кроватях. Человек пятнадцать умещалось: все были тощие. Жорка сразу подружился с Робином. Он подзывал его каким-то особым, почти неслышным причмокиванием. По его словам, так фронтовые разведчики подманивают сторожевых собак. (Надо полагать, чтобы "произвести бесшумное снятие", т.е., зарезать.) А Голда Мейерсон признала Жору за главного в доме и к нашей обиде, как собака провожала его до ворот шахты 9 -- его, а не нас. Вместе мы стали готовиться к приезду мам. Моя должна была вот-вот привезти к нам на жительство Минну Соломоновну. В день приезда мы приготовили вкусную еду -- Ян Гюбнер помог. Я сбегал в магазин за тортом, но споткнулся и у самого порога шлепнулся вместе с тортом на грязный снег. Времени бежать за вторым уже не было. Срезали крем, отдали Робину, а остальные поставили на стол. Со станции вез мам рысак; на козлах --безотказный Васька Никулин. Собственный выезд произвел на них впечатление. А чтобы наше жилье своим убожеством не омрачило радость встречи, мы заранее приняли меры. Дверь из кухни в комнату завесили драным лагерным одеялом. Через так называемые сени --тамбур из тарных дощечек -- провели приезжих в кухню и торжественно объявили: -- Вот наша комната! -- А вы писали, еще кухня есть? -- робко поинтересовалась Елена Петровна, моя мама. Мы объяснили, что сени -- это и есть наша кухня. -- А почему на стене тряпка? -- Это чтоб не дуло. Там в стене большая щель. Мама еще раз огляделась и храбро сказала: -- Что ж, очень мило. Вот тогда мы сорвали со стены тряпку и ввели мам в комнату, где их уже ожидал роскошно сервированный стол. Эффект был именно такой, какого мы добивались: по контрасту с кухней наша комната выглядела вполне сносно. Пришли гости, и все без исключения понравились нашим матерям. А те -- им. Мамы сразу получили приглашение в несколько солидных интинских домов -- к Шварцам, к Гарри с Тамарой, к Тоне Шевчуковой... Минна Соломоновна с ее астмой и глаукомой по гостям ходить не могла, а Елена Петровна ходила. С испугом смотрела, как "мальчики" вместе с хозяевами хлещут водку стаканами, но помалкивала: в чужой монастырь со своим уставом не совалась. Погостив неделю, моя мама уехала, а Минна Соломоновна осталась у нас на вечном поселении. Ее это нисколько не угнетало: потом, в Москве, она говорила, что эти полтора года в Инте она считает лучшими годами своей жизни. С Юликом она вспоминала всякие случаи из его детства: -- Помнишь, Юленька: когда мы пришли в гости к дяде Мише, во двор выбежала маленькая девочка, совсем голенькая. У кого-то в квартире играл патефон и она стала танцевать под музыку. Ей кричали: "Прекрати, Майка! Майка, иди домой!" -- а она все кружилась и кружилась. Помнишь?.. Так вот, она теперь стала балериной и говорят, очень не плохой. Ее фамилия Плесецкая. Юлик читал ей только что сочиненные стихи про наш домик и его обитателей: У Жоры есть волосики -- Штук сто волосков. В волосках две просеки, Идущие от висков. А у Валерика волос нету, Зато есть лысина телесного цвета. Раньше на ней были волосы, А теперь -- лысозащитные полосы... А Минна Соломоновна слабеньким дребезжащим голосом пела нам всякие песенки -- немецкие, еврейские, польские: Тонте строне Вислы Компалася врона. Пан капитан мысле, Же то его жона. -- Пане капитане, То не ваша жона, То ест малый пташек, Назваемый врона. Жорка называл маму Юлика поначалу фрау Минна, потом -- Соломоновна, а под конец -- Саламандровна. Прозвище закрепилось, многие думали, что это ее настоящее отчество. В Инте Минна Соломоновна была самым старым человеком: в основном поселок населяли тридцати-сорокалетние. Оно и понятно: воевавшее и угодившее в лагеря поколение. К мудрой Саламандровне приходили советоваться по самым неожиданным вопросам. Она была тактична, доброжелательна, а памятью обладала просто феноменальной -- на имена, на даты, на события. Может быть это объяснялось ее слепотой: Минна Соломоновна различала только контуры предметов, а читать давно уже не могла. Для нее мы купили недорогой радиоприемник "Рекорд". Именно она -- исповедница, советчица и всеобщая заступница -- послужила прототипом старика из чухраевского фильма. Отчасти и старухи, но больше -- старика. Посреди зимы, в лютые морозы, отказала печь: кое-как сложенные кирпичи разъехались и завалили дымоход. Топить по-черному мы не решились, но Жора нашел выход -- в тот же день притащил с шахты "крокодила". Это обрезок водопроводной трубы, обмотанный асбестом и обвитый нихромовой проволокой. Строители подключают крокодила к сети и сушат сырую штукатурку ускоренным методом. Мы поставили крокодила под кровать фрау Минны -- чтоб не увидел контролер электросети -- если вдруг нагрянет. Мощность нелегального обогревателя была, думаю, не меньше пяти киловатт. Но никто нас не накрыл, и две зимы мы прекрасно обходились без печи. Радовались: не надо заботиться о дровах. В нашем зоопарке появился еще один жилец. Историю его появления я стихами изложил в письме к маме -- позавидовал Юлику. Однажды в студеную зимнюю пору Я из дому вышел. Был сильный мороз. Гляжу, на снегу воробьенок, который Клюет -- извини -- лошадиный навоз. Взъерошенный, жалкий, он прыгал по снегу, Он весь посинел и от стужи дрожал... Он сделал, конечно, попытку к побегу, Но доблестный Робин его задержал. Дальше описывалось, как мы его отогрели и как он разбойничал в доме, за что получил кличку Степан Разин. Куда он потом девался --убей бог, не помню! Голда его не съела; скорее всего выпустили на волю по настоянию Минны Соломоновны... В начале 55 года в гости к нам приехал Миша Левин. В первый же день показал фотографию молоденькой жены, Наташи. Мы одобрили. Мишка навез кучу подарков -- фотоаппарат "Зоркий", пишущую машинку... Машинка -- "Москва" -- как бы намекала, что мы еще вернемся и будем писать. А фотоаппарату я обязан всеми снимками наших интинских друзей, которые теперь разбросаны по разным альбомам -- снимки, а не друзья. Друзья разбросаны по разным странам -- Латвия, Украины, Россия, Германия, Америка, Израиль. В Израиль, кстати, уехал и "Зоркий" -- мы передали ему очень славному парню Абрашке Версису. А Мишке мы подарили "Лучшего из них", специально к его приезду восстановленного по памяти и переписанного разборчивым почерком; посвятили рассказ "Мишаньке Левину". С этим посвящением, с предисловием доктора физико-матемаических наук М.Л.Левина и замечательным послесловием Наташи Рязанцевой рассказ напечатан в журнале "Киносценарии". И в Америке тоже его напечатали -- в лосанжелесской "Панораме". (По-русски, конечно: феню переводить -- только портить). Вот уж не думали, что доживем до времен, когда такое можно будет опубликовать!.. Юлик и не дожил. Да и Мишка двух месяцев не дожил до выхода номера. В Инте мы водили Мишаню по всем знакомым, хвастались им. Каждый вечер приходили ребята и к нам -- поглядеть на человека, который, сам замаранный, отважился на такую поездку. Это ведь только сейчас кажется, что в хрущевскую оттепель можно было болтать что попало и водиться с кем хочешь. Часть зубов МГБ под растеряло; но и оставшихся хватило бы, чтоб загрызть оступившегося. Слушая рассказы новых знакомых, Миша по ночам делал заметки в своем блокнотике -- чтобы не упустить чего-нибудь, когда будет пересказывать в Москве. После его смерти Наташа дала мне эти листочки: даже в записях для себя он боялся называть имена, обходился инициалами. Мы ведь тоже не решились вынести из зоны составленный в лагере словарик фени. А там была уйма слов и выражений, которые я начисто забыл. Мы вложили его в металлическую трубку, Сашка Переплетчиков ее запаял, и мы закопали этот подарок археологам возле терриконика. Большое впечатление на Мишаньку произвел Григорий Порфирьевич Кочур, что не удивительно. Кочур был доцент киевского университета, поэт и переводчик. Рассказывали, что в лагерь ему прислали из Киева несколько книг на румынском языке -- посылавший не разобрался, думал что книги французские. И Григорий Порфирьевич научился читать по-румынски: не пропадать же добру! Ходил в Инте и такой рассказ. На шахте з/к Кочур работал то ли экономистом, то ли нормировщиком. Однажды в контору заявилась комиссия: начальник комбината полковник Халеев и с ним еще трое -- все пузатые, все в белых полушубках. Кочур не поднялся со стула, продолжал писать: он знал, что при входе начальства работающий или обедающий заключенный может не вставать. Полковник тоже знал это правило. Ему нужен был телефон, а аппарат стоял на столе у Кочура. Халеев перегнулся через стол, позвонил. А когда положил трубку, сказал: -- Все-таки ты хам. Видишь же, что неудобно через стол тянуться! -- Я заключенный, я не обязан быть вежливым, -- холодно ответил Кочур. Отойдя, полковник спросил у начальника шахты: -- Это кто ж такой? -- Профессор... Из Киева. -- А как работает?... Хорошо?.. Ну, ладно. "А мог бы бритвой по глазам..." Нет, это несправедливо. Халеев, я уже говорил, был не худшим из них. Это мне подтвердил старый московский журналист Александр Лабезников -- он в качестве зека наблюдал за Халеевым много лет. Разумеется, полковник был такой же хапуга как все: бесплатная мебель, бесплатные ковры, бесплатные костюмы, пошитые лагерными портными. Дом, построенный за счет комбината. В сталинские времена такие Халеевы были удельными князьями. Ни горкомы, ни горсоветы не смели им перечить. Но наш интинский Халеев своей властью не слишком злоупотреблял. А когда времена изменились, сразу отдал свой дом под детский сад. Этот детский сад Владимир Басов-старший снял в фильме "Случай на шахте восемь". Там это -- дом не слишком положительного начальника комбината "Северуголь". И Халеев, встретив в Москве Лазебникова, жаловался: -- Вот ты обо мне написал объективно. А они в каком виде меня выставили?!. Честно говорю: мы не его имели в виду. Просто -- "типичный характер в типичных обстоятельствах". Кочур, выйдя на свободу, выписал к себе жену, симпатичнейшую Ирину Михайловну. В их квартире нас заинтересовал буфет со стеклянными дверцами: посуды в нем не было, на всех полках стояли книги. Такой буфет мы поместили в комнату Володе Батанину, герою только что упомянутого "Случая на шахте восемь", нашего первого фильма. Вообще-то прототипом героя был Шварц с его наивной борьбой за справедливость, с его непрактичностью и добротой: это он пустил к себе жить многодетного шахтера, а сам, в ожидании, когда тому дадут квартиру, переехал к приятелю... Тут самое время извиниться за то, что я слишком часто упоминаю фильмы, поставленные по сценариям Дунского и Фрида. Но писать каждый сценарий нам помогали воспоминания о лагере. Хотя о самом лагере мы никогда не писали -- считали, что приврать можно, рассказывая о чем угодно, но об этом ни врать, ни говорить полуправду не хотелось. А когда стало можно рассказать про лагеря без утайки, мы с Миттой и Коротковым написали "Затерянного в Сибири" -- уже после смерти Юлия. Я убежден, что только лагерный опыт сделал нас с ним -- если сделал -- писателями.хх) Лагерное прошлое -- сундучок, из которого, порывшись, мы вытаскивали характеры, ситуации, куски диалога. Да и снимались два наших фильма в пост-лагерной Инте. Со съемками первого связан забавный эпизод. Мы приехали вместе со съемочной группой, остановились в гостинице. Но не успели раскрыть чемоданы, как в номер зашел невзрачный мужичонка и робко сказал: -- Тут ошибочка вышла, вас велено поселить в люкс. Разрешите, я поднесу чемоданчики. Я хотел было ответить, что и сами не хилые, донесем -- но мой соавтор, всегда такой вежливый и деликатный, показал знаком: не спорь! Мужичок взял чемоданы и вышел, а Юлик объяснил: -- Это же Слинин, начальник лагпункта. Ты что, не узнал? Я действительно не узнал: без голубой фуражки и погон Слинин выглядел совсем по-другому. И был теперь директором гостиницы. -- Пускай несет, -- сказал Юлик. Мы об этом внукам будем рассказывать! Вот я и рассказываю... После отъезда Миши Левина Юлик стал теребить меня: надо писать! Не ерундовые стишки, а что-нибудь серьезное. Сценарии, например. Я согласился без большого энтузиазма. В зоне я так представлял себе будущее: уеду на вечное поселение в Красноярский край, женюсь на местной бабенке с коровой (я очень люблю парное молоко), ходить буду в шляпе и костюме с галстуком, но в сапогах -- там, наверно, грязюка. Устроюсь бухгалтером -- какое уж там писательство! Но вот Красноярский край отпал, бабенка с коровой тоже... Может быть, попробовать? Мы начали придумывать сценарий про бабника, который на спор завел роман с очень достойной женщиной, влюбился сам без памяти -- а тут она узнала о пари и выгнала его... Шло со скрипом, и мы бросили эту затею. Очень во-время: оказывается, такой сценарий давно написан и поставлен. Это "Большие маневры" с Жераром Филиппом. Взялись за работу попроще, за экранизацию лесковского "Левши". Писали по вечерам, придя со службы -- это вошло потом в привычку. Так и в Москве потом писали -- на ночь глядя, когда все домашние угомонятся. С шахты Жора Быстров приносил нам записки от Смелякова. "Дорогие люди, -- писал Ярослав Васильевич, -- пока еще не решаюсь послать вам две главки, написанные без вашего руководящего и вселяющего бодрость взгляда..." (Мы понимали, что шутит -- но все равно гордились.) "Ах, как мне нужен ваш совет! На расстоянии это гораздо труднее". Прошла неделя, и Жора принес нам эти две главки --листки, исписанные мелким, ни на чей не похожим почерком. Обнаглев, мы стали делать на полях критические замечания и отправлять обратно, автору. Он не обижался. Писал: "Очень, очень недостает вас обоих. Причем с течением времени грусть по вас не затихает, а увеличивается". Узнав от Жорки, что и с "Левшой" у нас не ладится, Смеляков забеспокоился: "Заклинаю вас всем работать,работать и еще раз работать. Вы должны выдать несколько сценариев и пьес -- в этом смысл вашего существования. А сомнения всегда есть. Я уже пишу 20 лет и каждый раз сомневаюсь в себе. говорил с людьми постарше: у них то же..." Зима шла к концу. Весны в Инте практически не бывает -- в мае часто лежит еще снег. А потом вдруг наступает лето. Вот когда мы оценили поговорку: живем как в Париже, только дома пониже и асфальт пожиже. В интинском "асфальте" ноги вязли. Но главная беда пришла с паводком. Нас предупреждали: домик стоит в низине, когда стает снег, реки Инта и Угольная разольются -- смотрите, как бы не затопило! Затопить не затопило, но воды в комнату и кухню натекло по щиколотку. Саламандровну мы сажали на стул, стул ставили на кровать и, уходя на работу, строго наказывали: не слезать! В обеденный перерыв ктонибудь из троих -- Жора, Юлик или я -- обязательно прибегал проверить, не утонула ли. В ту весну вода держалась недолго и ушла, унося с собой мусор и нечистоты. Дело в том, что уборной у нас не было -- по большой нужде бегали на край овражка. А роль ассенизатора выполняли вешние воды. Построить уборную нам все-таки пришлось: к Смелякову на свидание собиралась приехать Дуся. Заранее известно было, что остановится она у нас. Вот ради нее мы и затеяли строительство. Строили впопыхах, даже доски не обрезали -- так из стандартных шестиметровых и соорудили будочку. Ребята смеялись: вы б ее хоть двухэтажной сделали!.. Перед Дусиным приездом мы побывали у Ярослава Васильевича в бойлерной. Пропуск на шахту нам устроил скульптор Коля Саулов: он как раз заканчивал своего "Флагмана коммунизма" и наврал начальству, что Дунский и Фрид большие знатоки изобразительного искусства, а ему нужна консультация. Мы прошли к Смелякову. Это была первая встреча после нашего отъезда с ОЛПа, и Ярослав Васильевич хотел отпраздновать ее по всем правилам. для этого кто-то из вольных принес ему поллитра водки. Трясущимися от нетерпения ручками он достал из заначки бутылку -- и выронил на цементный пол. Не Коля Саулов тут нужен был, а Роден -- чтобы запечатлеть в мраморе отчаянье Ярослава. Эта трагическая фигура до сих пор стоит у меня перед глазами. Мы утешали его: режим помягчел, на выходные зеков отпускают за зону -- выпьем у нас, на Угольной 14... Приехала Дуся -- синеглазая, веселая, ласковая. Ей разрешили личное свидание с мужем, и они провели вместе три дня. Потом она уехала. Ярослав был счастлив. Весело рассказывал: -- Дуся сильно полевела. В перерыве между половыми актами вдруг сказала: Яра, а у Молотова очень злое лицо... Теперь он часто бывал у нас в домике. Уважительно и нежно разговаривал с Минной Соломоновной, читал новые куски из "Строгой любви". Правда, первый визит чуть было не закончился крупными неприятностями. Мы -- как обещали -- подготовили угощение и выпивку, две бутылки красного вина. Смеляков огорчился, сказал, что красного он не пьет. Сбегали за белым, то есть, за водкой. Слушали стихи, выпивали. Когда водка кончилась, в ход пошло и красное: оказалось, в исключительных случаях пьет. Всех троих разморило и мы задремали. Проснулись, поглядели на часы -- и с ужасом увидели, что уже без четверти восемь. А ровно в восемь Ярослав должен был явиться на вахту, иначе он считался бы в побеге. И мы, поддерживая его, пьяненького, с обеих сторон, помчались к третьему ОЛПу. Поспели буквально в последнюю минуту. Эльдар Рязанов где-то писал, что наш рассказ об этом происшествии подсказал им с Брагинским трагикомическую сцену в "Вокзале для двоих". А история Смелякова и Дуси кончилась невесело. Его освободили в том же году. На поселении не оставили, разрешили ехать в Москву. Чтоб он явился к Дусе не в лагерном бушлате (хоть и без "печати, поставленной чекистом на спине"), а в мало-мальски приличном виде мы подарили ему мое кожаное пальтецо. Оно, собственно, было не мое, а отцовское и по размеру подходило Ярославу больше чем мне. Старенькое -- но его взялся подновить предприимчивый старик по фамилии Бруссер. Выйдя из зоны, он наладил на Инте производство фруктовой воды -- которую сразу окрестили "бруссер-вассер". И еще он прирабатывал окраской кожаных вещей. Рыжая краска с перекрашенного пальто осыпалась, как осенняя листва -- но все-таки оно было лучше, чем бушлат. (Много лет спустя Ярослав Васильевич признался нам, что до Москвы пальто не доехало: еще в поезде он сменял его на литр водки.) Прямо с вокзала Ярослав отправился домой. Там он застал незнакомого пожилого господина и притихшую, смущенную Дусю. -- Ярослав Васильевич, -- сказал незнакомец. -- Поговорим, как мужчина с мужчиной. Смеляков говорить не захотел, взял свой чемоданчик и ушел -- навсегда. Он еще в лагере тревожился; догадывался что дома что-то не так. То от Дуси приходили нежные письма, то она надолго замолкала. Потом вдруг приходила очень хорошая посылка -- и снова молчание. Мы успокаивали его, объясняя эти перебои обычной российской безалаберностью. Дусин приезд вроде бы подтвердил нашу правоту -- а между тем, основания для тревоги были. У Дуси давно уже возникли отношения с Бондаревским -- человеком состоятельным и широким. Он был известным всей игрющей публике наездником. (А не жокеем, как его назвал Евтушенко), Евгений Александрович написал по поводу этой Дусиной "измены" сердитые стихи -- такие же несправедливые, как стихотворение самого Смелякова о Натали Гончаровой. Дусю можно понять. У нее была дочь-старшекласница, почти невеста. Как прожит вдвоем на жалкую зарплату экскурсовода ВДНХ?.. А у Ярослава двадцать пять лет срока... Конечно, когда ситуация в стране изменилась -- тут нужно было повести себя умнее, как-то объясниться, хотя бы намекнуть. На это не хватило духу. Наверняка Дуся любила Ярослава, ей очень хотелось, чтоб он вернулся. Мы с Юликом -- уже в Москве -- попробовали было навести мосты. Куда там! Смеляков и слушать не стал; лицо у него сделалось несчастное и злое. Прошло время, и Ярослав Васильевич женился на Татьяне Стрешневой, поэтессе и переводчице. Она была в доме творчества "Переделкино" в тот день, когда туда приехал объясниться со Смеляковым приятель, заложивший его. Просил забыть старое, не сердиться. Намекнул: если будешь с нами -- все издательства для тебя открыты! Ярослав не стал выяснять, что значит это "с нами", а дал стукачу по морде. Тот от неожиданности упал и пополз к своей машине на четвереньках, а Смеляков подгонял его пинками. Это видела Татьяна Валерьевна, случайно вышедшая в коридор. Сцена произвела на нее такое впечатление, что вскоре после этого она оставила своего вполне благополучного мужа и сына Лешу ушла к Смелякову. Так она сама рассказывала. После смерти Ярослава Васильевича мы отдали Тане его письма к нам и тетрадку с черновыми набросками "Строгой любви". Иногда я жалею об этом -- но если подумать: умер Смеляков, умерла Татьяна, нет уже Юликаю Скоро и меня не будет -- а кому, кроме нас, дорога эта потрепанная тетрадка? ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XXI х) Мы смеемся: "что немцу смерть, то русскому здорово". Они могли бы переиначить: "что немцу здорово, то русскому смерть". Хотя и в старой пословице что-то есть. Нам рассказывали: в немецком лагере для военнопленных двое наших решили встретить Новый Год по всем правилам. Поднакопили пайкового эрзац-меда, раздобыли где-то дрожжей и в большой канистре замастырили брагу. Пригласили двух английских летчиков -- те были хорошие ребята, делились посылками. Им-то через Красный Крест регулярно слали, их правительство было не такое гордое, как наше, и подписало Женевскую конвенцию... Еще позвали двух югославов, с которыми дружили. А канистра окаалась не то проржавевшая, не то из под какой-то гадости -- словом, все шестеро отравились. Англичание умерли в ту же новогоднюю ночь, югославы -- все-таки братья славяне -- продержались неделю, но тоже отдали богу душу, а оба наших выжили. В рассказе фигурировали англичане, а не немцы. Но если вспомнить, что когда-то на Руси всех европейцев звали немцами и если допустить, что рассказчик не приврал, значит и вправду: что немцу смерть, то русскому здорово. Без шуток, в советских лагерях русские оказывались выносливее всех. Закалка. хх) Весельчак Борька Печенев вскоре после пожара погиб -- несчастный случай в шахте. Вообще-то процент производственного травматизма на шахтах Инты был не слишком высок. В хирургическое отделение городской больницы попадали по большей части не жертвы подземных аварий, а мотоциклисты. Типовой сюжет: пьяный мотоциклист на полном ходу врезается в деревянные перила моста и летит на лед речки Угольной. Пока он лечит в больнице ушибы и переломы, жена продает мотоцикл -- если от него что-то осталось. Чаще всего лихачи этим и отделывались. Но один из них, молодой эстонец, только что женившийся, размозжил мошонку; его пришлось кастрировать. ххх) Варлам Шаламов считал, что лагерный опыт не может быть позитивным. Но послеколымский взлет Шаламова-писателя позволяет, по-моему, усомниться в справедливости этого утверждения. XXI. БРАЧНАЯ ПОРА Ярослав Васильевич писал нам из зоны: "Реформы сыпятся как из рога. Но главного пока нет, хотя все движется, как будто, в том самом вожделенном направлении". Да, до главного -- даже до отмены веного поселения -- было далеко. Минлаг упирался, цепляясь за остатки своего "особого режима": шахтерскому начальству не велено было брать на работу вечных поселенцев, -- хотелось отделить вчерашних зеков от сегодняшних. Но уголь-то добывать надо было! Поупирались и отменили дурацкий запрет. Так что многие из наших, выйдя из лагеря, через день -- другой возвращались на свое рабочее место. Не коснулось это послабление одного только Лена Уинкота. В первый день свободы он пришел к нам на Угольную 14 и попросился на ночлег. Перенаселенность нашей хибары его не смутила: моряк может выспаться на галстуке, объяснил Лен. Лишнего галстука у нас не нашлось и Уинкот переночевал на половичке, рядом с Робином. Назавтра он пошел устраиваться на работу -- но не тут то было. Вроде бы, и должность, на которую он претендовал, была не особенно завидная: последний год Лен работал подземным ассенизатором, вывозил из шахты какашки. Оказалось -- нельзя. Других пускали в шахту, а англичанину отказали. Он отправился качать права к оперуполномоченному. -- Это расовая дискриминация! -- шумел Уинкот. Опер тоже повысил голос: -- В Советском Союзе нет расовой дискриминации. Лен усмехнулся: -- Молодой человек, вы еще сосали титю своей мамы, когда английский королевский суд судил меня за то, что я говорил: в Советском Союзе нет расовой дискриминации! Не найдя правды в Инте, Лен попробовал поискать ее в другом месте. Обидно было: эсэсовца Эрика Плезанса отправили в Англию, а Уинкота, пострадавшего за симпатию к Стране Советов, держат на Крайнем Севере этой самой страны. И он написал письмо Хрущеву -- а перед тем как отправить, прочитал нам:"Уважаемый Никита Сергеевич, когда вы будете ехать в Англию, Вас поведут в парламент. Там на стене висит интересный документ: призвание к военным морякам Королевского Флота, чтобы делать забастовку. Может быть, Вам интересно тоже, что автор этого призвания сейчас в Инте и ждет, что Вы, Никита Сергеевич, его освободите". Текст мы одобрили и даже не стали править --только посоветовали вместо "призвание" написать "воззвание". Самое смешное, что письмо сработало: Уинкот вернулся в Москву раньше нас. Восстановился в Союзе Писателей, получил квартиру и опять женился на русской женщине -- библиотекарше Елене. Он заказал визитную карточку: "Лен и Лена Уинкот". А мы их звали -- заглаза -- Уинкот и Уинкошка. Мы любили слушать его разговоры с сынишкой Лены: -- Вова, иди в мэгэзин и купи полкело скомбра. -- Чего? -- Я русским языком сказал: купи полкело скомбра. -- Полкило чего, Леонард Джонович? -- Скомбра! Скомбра! Это рыбы такой, глупый мальчик. -- Может, скумбрия? -- Да. Скомбра. Я подозреваю, что Лен нарочно не избавлялся от акцента и даже аггравировал его: знал, что к иностранцам у нас относятся лучше, чем к своим. (Эту странную смесь подозрительности и угодливости отмечали многие из писавших про Россию --даже про допетровскую.) В Москве Лен Уинкот написал хорошую книгу о своей английской молодости, ездил вместе с Леной на презентацию и в Лондоне охотно давал интервью: -- Мой корабль -- коммунизм. Были бури, была сильная качка, но я всегда твердо стоял на палубе. Тут он слегка привирал. До возвращения в Москву о коммунизме Лен отзывался не лучше остальных интинцев, чем очень сердил Минну Соломоновну. Вот кто действительно твердо стоял на палубе давшего крен корабля, так это Саламандровна -- социалистка-бундовка с дореволюционным стажем. Нашу с Юликом посадку она воспринимала философски: -- Деточки, вам выпало быть навозом на полях истории. -- Не хочу я быть навозом! -- кричал я. -- Даже на полях истории! -- Что поделать, Валерик. Ты не хочешь, но так получилось. Уинкоту фрау Минна не могла простить измену идеалам. Она без интереса слушала его, как нам казалось, вполне здравые рассуждения. А был он разговорчив, даже болтлив и совсем не похож на сдержанных английских джентльменов из книг нашего детства. -- В Англии никогда не будет революции, -- втолковывал он Саламандровне. -- Никогда! И объяснял, почему: вот на митинге в Гайд-Парке произносит пламенную речь анархист -- ругает буржуазию, обличает империалистов, поносит монархию. Его слушают человек тридцать. В сторонке стоит полисмен, тоже слушает, но не вмешивается. И только когда оратор в конце своей речи воскликнет: -- А теперь, братья и сестры, возьмем бомбу и бросим ее в Бекингемский дворец! -- полисмен поднимет руку и скажет: -- Леди и джентльмены! Тех, кто возьмет бомбу и пойдет к Бекингемскому дворцу, прошу сделать шаг вправо. А кто не пойдет -- шаг влево. Все тридцать человек делают шаг влево и тихо расходятся. Но Минна Соломоновна таким шуткам не смеялась, она свято верила в неизбежность мировой революции. Мы с ней не спорили; за нас спорил -- сменяя Уинкота -- отец Сашки Переплетчикова, приехавший навестить непутевого сына. Его аргументы были не идейного, а чисто экономического свойства: -- Нет, вы мне скажите: сколько булок я мог купить при царе на три копейки? -- Причем тут булки! -- сердилась Саламандровна. -- Евреймонархист... При царе вы бы и нос не высунули за черту оседлости! -- Причем тут мой нос? Тем более, что я был ремесленник и мог жить, где угодно... Они препирались часами, пока старый Переплетчиков не уехал домой, в Киев. Он был симпатичный дядька, веселый. Рассказывал, как он ехал на гражданскую войну вместе с "батальоном одесских алеш" -- был такой. Туда знаменитый Мишка Япончик, прототип Бени Крика, собрал все одесское жулье: они же были "социально близкие". По словам Сашкиного отца, батальон разбежался, не доехав до фронта. Но перед этим один из "алеш" успел обворовать старого Переплетчикова (который тогда был довольно молодым Переплетчиковым). Рассказчик отдал должное артистизму, с каким это было сделано. А получилось так: они ехали в теплушке -- жулики играли в карты, ссорились, мирились, визгливо матерясь. А Евсей Абрамович тихо сидел в уголочке и время от времени трогал карман гимнастерки, заколотый для верности английской булавкой: там были все его деньги. Один из игроков бросил карты, огляделся и к ужасу Переплетчикова, направился к нему. -- Мужик! -- сказал он (с мягким одесским "жь" не "мужык", а "мужьжик"). -- Дай мне в долг. Отыграюсь -- верну, мамой клянусь! -- У меня нету, -- пролепетал Евсей. -- Чтоб я так жил! Картежник не стал настаивать. Сказал презрительно: -- Ша! Воно вже злякалось за свои гроши! -- Растопыренной пятерней ткнул скупердяя в грудь и пошел к своим. С некоторым опозданием Переплетчиков схватился за карман. Булавка была на месте -- а деньги исчезли. Минна Соломоновна развеселилась, спела нам подходящую к случаю старую песенку: Алеша, ша! Держи полтоном ниже, Брось арапа заправлять. Не подсаживайся ближе -- Брось Одессу вспоминать!.. Не успели мы проводить Сашкиного бытю, как приехал отец к Олави Окконену, а к Свету -- мать Нина Михайловна. В честь ее приезда Lихайловы устроили настоящий китайский обед: мама привезла какието особые грибы, прозрачную лапшу -- кажется, из крахмала -- и чтото еще. Светик даже пытался учить нас управляться с палочками для еды, но у нас не получалось. А Свет орудовал ими, как фокусник: рассыплет по столу спички и мигом соберет их все в коробок. От Нины Михайловны мы услышали много интересного. Узнали, в частности, что Свет не соврал, когда уверял нас, будто в Харбине у них существовало Женское Общество Помощи Армии -- сокращенно ЖОПА. Еще один торжественный обед Свет устроил по случаю своего бракосочетания. Невеста -- Женечка Сменова -- под белой фатой выглядела так молодо, словно и не отсидела в лагерях весь положенный срок: Женя была из угнанных в Германию девушек. Красивая, дружелюбная, простодушная, она нам с Юликом сразу понравилась. Когда пришла в гости, стала разглядывать фотографии в семейном альбоме -- он и сейчас у меня, тоненький коричневый. Кого узнавала, кого нет. А была там и фотография Робина в очках: снялся для документа -- справки спецпоселенца. Увидев интеллигентную физиономию в очках, Женя радостно воскликнула: -- Этого я знаю, это Юлик. В Инте она родила Свету сына, но счастливой жизни им отпущено было немного: не дожив до сорока лет, Свет умер от рака -- там же, в Инте... Свадьбы пошли косяком -- настала брачная пора. Сыграл свадьбу Андрей Хоменко, земляк и приятель Леши Брыся. Студент-недоучка (не медик, а химик, кажется), в лагере он выдал себя за врача и до конца срока успешно пользовал больных. На воле пришлось переквалифицироваться: тут требовался диплом. Впрочем, бывало всякое. Один из интинских дантистов погорел на том, что инспектор отдела кадров оказался грузином. Инспектор обнаружил, что в двуязычном дипломе, выданном в Тбилиси, на грузинской странице стоит грузинская фамилия, а на русской -- совсем другая, русская. Ее владельца пришлось уволить... А свадьба у Хименко была шикарная, с украинскими песнями, с веточкой хвои на лацкане у каждого из гостей. Женился и сам Брысь: к нему приехала его Галя и поселилась в той, построенной за одну ночь, полуподземной квартире. (Потом к молодым приехали родители -- к Леше очень славная мама, а к Гале -- отец и малосимпатичная мать. Как и где они все разместились, уже не помню. Миграция: кто-то уезжал, кто-то приезжал.) В подвальную каморку к Володе Королеву приехала его довоенная невеста Раечка. Всю войну она провела на фронте, была военфельдшером. Володя очень гордился ее боевым прошлым: сам-то он, терской казак, вместо армии угодил в лагерь. Там, правда, времени не терял --даже английский язык выучил, самоучкой. А на поселении своими руками построил хороший дом и переселился в него из подвала со своей обожемой Раечкой. Когда после реабилитации они уехали в Кострому, Володя пошел работать кочегаром в котельную, чтобы быть поближе к Рае и навещать ее по нескольку раз в день: здоровье у военфельдшера оказалось совсем никудышное. "Врачу, исцелися сам!.." Сейчас они на юге, в селе Левокумском -- Раиной родине. Ее разбил паралич, и Володя, сам не больно-то здоровый, ухаживает за ней как за ребенком. Я уверен: за всю жизнь он не посмотрел на другую женщину. Нет, смотреть смотрел, но и только. Вот перед кем снять шапку!.. Прошлой зимой Володя Королев попросил меня прислать самоучитель французского языка и словарь. Не хватает ему других забот... Я прислал. Женился -- даже дважды -- Олави Окконен. Сперва на красивенькой эстонке Айли -- но их скоро развели ее земляки: эстонцы не любили, чтоб ихние женщины выходили за чужих. Хотя, казалось бы, финн не такой уж и чужой. Со следующей женой Олави повезло больше: Лида оставалась с ним до самой его смерти, в Бресте. А тогда, в Инте, они купили дом и обустроили его, как нам Россию не обустроить -- даже с помощью Солженицина. Дом был полная чаша: спальня, на американский манер, наверху, а первый этаж --большая гостинная, разгороженная прозрачной стеной из аквариумов с экзотическими рыбками. Секрет благосостояния этой нетипичной семьи прост: оба работяги, оба непьющие. Женился и Васька Никулин. Почему-то ему важным казалось, чтоб невеста была девственницей. На Инте он такой не нашел и привез из родной деревни землячку Марию. Так она у нас называлась -- не Маша, не Маня, не Маруся, а Мария. Унылая была бабенка, скучная -- совсем не пара Ваське. Но тем не менее дочку ему родила. Васькиному примеру последовал Ян Гюбнер: выписал себе невесту из Конотопа. Рая приехала с мамой Крейной Яковлевной. Вскоре у Яна родился сын Валерка. Этот и сейчас в Инте -- ехать в Израиль, к богатой тетке, не пожелал. Объяснил мне: дядь Валер, там выпить не с кем. Младший Гюбнер отслужил в армии, и папа, в некотором роде бывший эсэсовец, получил от командования благодарность за то, что воспитал для Советской Армии сына отличника боевой и политической подготовки. Впрочем, на последних снимках Яна у него у самого красуются на груди боевые ордена -- советские. Дивны дела твои, Господи!.. А Валерка -- славный парень. И что приятно -- дружит со своей единокровной сестрой Гретой. (Могу поделиться знаниями, почерпнутыми из Брокгауза и Ефрона: единоутробные сестры и братья -- это рожденные одной матерью. Единокровные -- от одного отца, но от разных матерей. У англичан проще: half brother, half sister... А сводные -- это от разных родителей, как в том анекдоте: "Вася! Твои дети и мои дети колотят наших детей!") Жорка Быстров тоже женился. Но с ним, как всегда, получилось непросто. Выйдя на свободу, он снова стал ухаживать за Тоней Xевчуковой. А ей теперь опасаться было нечего, и она согласилась выйти за Жору. Обещала: вернусь из отпуска и мы поженимся. В отпуск, на родину, она поехала вместе с мужем Володькой. Там и объявила, что уходит от него к Быстрову. Володьку это не устраивало. Вместе с братьями -- первыми хулиганами на селе -- он каждый вечер приходил к Тониной хате, бил стекла, грозился, что убьет, если она не останется с ним. И Тоня дрогнула. Думаю, что краешком мозга, она всегда чувствовала, что Жорка ей не пара: слишком уж мудреный, слишком не свой. И вернувшись на Инту, она сказала ему, что передумала. Несколько недель он ходил чернее тучи. Но писем кровью не писал и конуру на полозьях не строил -- тем более, что было лето. В конце концов успокоился, стал оглядывать окрестности в поисках утешения. Попробовал ухаживать за первой красавицей Инты Лариссой Донати. Но она на него не реагировала, а вскоре и вовсе вышла замуж за врача Амирана Морчеладзе -- тоже экс-зека, тоже очень красивого. А Жора женился -- с горя, как считали многие -- на вольной фельдшерице Вале. Она ушла от мужа и родила Жорке дочь. Он огорчался, что не сына. Года через два, приехав в Москву, он постоял над кроваткой моего двухмесячного Лешки и мрачно сказал: -- Дорого бы я дал за эту деталь. Впрочем, если не сын, то пасынок у него был -- Валин мальчик от первого брака. С ним Георгий Илларионович сначала очень ладил, потом не очень, а после и совсем рассорился. Сейчас они с Валентиной в Латвии, а дети в России, Питере. Ларисса же (так, правильно: через два "с") под конец жизни, мне кажется, жалела, что отвергла в свое время Жоркины ухаживания. С Амираном она давно разошлась и одиноко доживала свой век в Симферополе. Там она руководила драмкружком (до ареста была актрисой, и неплохой). Виталий Павлов, учившийся у нас на Qценарных курсах, по Симферополю знал и Лариссу, и ее прозвище -- "Леопарда Львовна". На вид она была надменная и неприступная гордячка, а на поверку -- очень добрый, сердечный человек, верный друг. В Инте у нее был платонический поклонник, Лев Юлианович Козинцев -- "первый в ОРСе элегант", как написано было в орсовской стенгазете. Невысокий, сухонький, он носил галстук-бабочку, курил трубку и при ходьбе опирался на красивую трость. Давным-давно отсидев срок, он добровольно остался на Инте --а ведь была у него родня в местах поуютнее: в Москве -- сестра Люба, жена Ильи Эренбурга, в Ленинграде -- кузен Гриша, режиссер Григорий Козинцев. Был он немолод, успел до революции побыть в земгусарах (что это за гусары, никто мне толком не объяснил). В Инте Левушка Козинцев и умер -- но до самой смерти гусарствовал, помогал Лариссе деньгами из своей крохотной пенсии. Вернемся к интинским свадьбам. В бухгалтерии работал со мной тихий лысоватый украинец Павел Моисеевич Бойко. В пору борьбы с космополитами отчество доставляло ему неприятности: так, опер в лагере был уверен, что Бойко еврей и не давал ему ходу. (Александра Исаевича тоже ведь пытались объявить Солженицером). Павел Моисеевич женился на такой же, как он, вечной поселенке, которая еще в лагере родила от него ребенка. Теперь надо было этого ребенка забрать из детдома. Адрес они знали -- Сыктывкар. Списались с детдомовским начальством, те ответили: пожалуйста. Раз сами не можете приехать, мальчика привезет наш работник. Но дорогу придется оплатить. Родители с радостью согласились, и воспитатель привез им пятилетнего сынишку --худенького, бледного. А главное -- очень неразговорчивого. Папа с мамой пытались его разговорить -- бесполезно; молчал как рыбка. Тогда Павел Моисеевич строго сказал: -- Сын, если ты не будешь с нами разговаривать, дядя увезет тебя обратно. Тут малый завопил так, что все испугались. Полчаса рыдал, пока не понял: это шутка, никто его не отдаст в детдом. Со временем мальчонка оттаял, стал разговаривать. Про детдом рассказывал интересные вещи. -- Ты получил подарок, который мы послали ко дню рождения? -- Не. Тетя Зина сказала, что у меня нет дня рождения. Про ту же тетю пацан сообщил и такое: -- У нас был мальчик немец. Тетя Зина сказала что он фашист, он наших солдат в прорубь кидал. Мы его били. Другого зачатого в лагере ребенка привезла к Жене Высоцкому его каргопольская любовь Оксана. Была она казачка и после лагеря вернулась в родные края. Там и растила дочь Наташку, оттуда и слала Жене письма и посылки -- сначала в Каргопольлаг, потом в Минлаг. Еще в зоне Женя показывал нам фотографию Оксаны: умное грустное лицо, надо лбом -- венчиком уложенная коса. А рядом -- хорошенькая большеглазая малышка... Как только Женя освободился, выписал их к себе. Оксана рассказывала: отправлять Жене посылки она ходила вместе с трехлетней Наташкой -- оставить было не с кем. И однажды, протянув ручонки к портрету Усатого, девочка заорала на всю почту: -- Дед, отдай папу!!! Мать схватила ее в охапку и выскочила на улицу. Ей казалось: сейчас догонят, арестуют -- что будет с маленькой?.. Обошлось. Третьей любовью Оксаны, после мужа и дочери, были книги. Она и сама писала что-то, но стеснялась показать. К Жениным друзьям она относилась замечательно, была приветлива и гостеприимна. Ну, и хозяйка была прекрасная. Наташка оказалась очень симпатичным ребенком. Рисовала, сочиняла стихи. Мы с Юликом тоже написали для нее стишок, что-то вроде: Юлик и Валерик оба старички, С длинными носами, на носах -- очки. Кто же их не знает, канцелярских крыс? Юлик лысоватый, а Валерик лыс. Прошло несколько лет и идиллия кончилась -- идиллии, как правило, плохо кончаются. Оксана, любившая Женю преданно и страстно, мучила его ревностью -- не сказать, что необоснованной. И в конце концов они расстались. А из Наташки -- ей сейчас за сорок -- получилось не совсем то, чего ожидали... Раз уж я забежал далеко вперед, расскажу, что и судьба самого Жени сложилась не так, как он планировал -- и совсем не так, как заслуживал. Я уже писал -- ему бы, с его талантами, министром быть! Евгений Иванович знал себе цену. Для пользы дела вступил в партию, женился на "представительнице коренной национальности") в Инте говорили -- комячке), но своим для местной советской элиты все равно не стал, как не становятся своими эмигранты. Высот не достиг. Переехал с новой женой в Сыктывкар; нас с ней не знакомил -- то ли стеснялся ее, то ли боялся. Там в Сыктывкаре и умер -- начальником какой-то незначительной службы незначительного министерства. Но пока он оставался в Инте, казалось: впереди лестница в небо! В 64-м году мы приехали в Инту снимать "Жили-были старик со старухой". Женя Высоцкий в то время работал заместителем предгорисполкома. Но председатель, коми, был фигурой чисто декоративной -- вроде деревянной богини на носу корабля. А на капитанском мостике стоял Женя, он был фактически мэром города. Какую жизнь он устроил съемочной группе -- не пером описать! Задержал заселение только что построенного дома и один подъезд -- все четыре этажа -- отдал нам. Гриша Чухрай жил в трехкомнатной квартире, все звезды -- в двухкомнатных. Понадобились режиссеру олени -- Женя слетал на вертолете к оленеводам, уговорил изменить маршрут, и многотысячное стадо пригнали к окраине города. Чем мы могли отблагодарить? Сняли на сэкономленной пленке документальный фильм об Инте, подарили городским властям. Но слегка облажались: в финальных кадрах была женщина, только что родившая ребеночка, и голос за кадром торжественно обещал, что этот мальчик увидит небывалый расцвет Инты. А мальчик оказался девочкой. Воспоминание об этом нашем конфузе относится к шестьдесят четвертому году. А за восемь лет до того, в пятьдесят шестом, о работе в кино мы могли только мечтать. И мечтали. А работали на прежних должностях: Юлий нормировщиком ОРСа, я бухгалтером ОТС -- отдела технического снабжения. По ночам мы писали "Левшу", а когда дописали, стали придумывать следующий сценарий. Утром не хотелось вставать. Я валялся до последней минуты, потом вскакивал, натягивал комбинезон и рысью мчался на службу. Пробегая мимо базарчика, покупал у теток два яйца и глотал их сырыми у себя за столом -- под аккомпанемент звонка, призывавшего приступить к работе. "Действовал на грани фола", но начальство относилось к этому снисходительно. Начальством была Вера Гавриловна Рысенко, миловидная женщина и очень неординарный человек. Муж ее, мрачный сутулый майор (или подполковник?), Рысь-самец, как мы его называли между собой, был начальником оперчекотдела, по-моему. Брат, долговязый обалдуй -- надзирателем на нашем ОЛПе. Эти двое на вчерашних зеков и не смотрели. А Вера Гавриловна не делила население Инты на чистых и нечистых, хотя состояла в партии и даже была парторгом. Нам с Юликом она явно симпатизировала -- ему, пожалуй, больше, чем мне. И когда после ХХ-го съезда на партсобраниях читали знаменитый доклад Хрущева, она под косыми взглядами своих партай-геноссен провела нас обоих в зал, усадила рядом с собой и мы собственными ушами услышали, каким злодеем оказался покойный Иосиф Виссарионович. XXII. БРОСОК НА ЮГ Вскоре после ХХ-го съезда нам объявили -- опять-таки под расписку, -- что побег с вечного поселения теперь котируется не в двенадцать лет каторги, а в три года тюремного заключения. Подешевело. Гулаг без боя не сдавал позиции, но прежнего страха перед ним уже не было. И мы с Юликом решились на побег. Точней сказать, не убежать мы решили, а как бы, сбегать на недельку в Москву и вернуться. Как я уже писал, два раза в месяц мы обязаны были являться к спецкоменданту на отметку. Отметившись в начале месяца, мы взяли отпуск и попросили Шварца купить нам билеты в мягкий вагон; в мягкий -- не из любви к комфорту, а из соображений безопасности. На северном отрезке дороги, примерно, до Котласа, поезда усиленно проверялись -- нет ли беглецов. Наш расчет был на то, что мягкий вагон особенно дотошно проверять не станут: в мягких ездила солидная публика. И действительно, кроме нас в купе оказался какойто важный железнодорожный чин и пьяненький полковник внутренних войск. Полковник всю дорогу спал на верхней полке, путеец перебирал служебные бумаги, а мы с Юликом читали, нацепив полосатые пижамы, купленные специально для этой поездки: в таких пижамах путешествовали в те годы все советские чиновники. Шляпы на столике и очки на носах тоже работали на образ. За время пути к нам в купе трижды заглядывали проверяющие. Но увидев полковничью шинель и наши пижамы, солдаты, не входя, задвигали дверь -- и мы переводили дух. Елену Петровну о нашем приезде оповестил полушифрованной телеграммой Жора Быстров. Вместе с мамой встречать нас пришли к поезду "Воркута-Москва" Мишанька Левин с женой Наташей, а также Витечка Шейнберг, егожена Белка и Монька Коган -- наши школьные друзья. Мишку мы видели год назад, с Наташей познакомились только сейчас, на вокзале, а с остальными не виделись двенадцать лет. Ой, какими старыми они нам показались! Даже ростом стали ниже. (К Белке это не относится: она была по-прежнему хороша. Недаром Смеляков, который лечился у нее в литфондовской поликлинике, всегда передавал через нас приветы "красивой врачихе"). Тепреь, в мои семьдесят три года, мне кажется: что такое двенадцать лет? Короткий отрезок жизни. Но тогда так не казалось... Поехали всей компанией в Столешников, к маме -- а ночевать нас увезли в Абрамцево, на дачу академика Леонтовича, Наташиного отца. Но и там мы не рискнули остаться надолго; каждую ночь спали в новом месте, почти как Сталин. Мания преследования? Да нет, просто -- береженого бог бережет. Есть и другая пословица: пуганая ворона куста боится. Мы и улицу боялись переходить в неположенном месте: а вдруг мент спросит паспорт? На второй день мы поехали к Алексею Яковлевичу Каплеру. Как всегда безумно занятой -- главным образом чужими делами -- он возил нас с собой по городу; в его машине мы и разговаривали. Это было рискованное занятие: он с одесским темпераментом жестикулировал, то и дело отрывая обе руки от руля и оборачиваясь к нам. Но Каплер был старым автомобилистом, еще до войны у него имелась "эмка" -- не черная, как у всех, а синяя. Его повторный дебют в кино сложился удачно: уже шли съемки комедии "За витриной универмага". В ней снимались совсем молоденькие Светлана Дружинина и Микаэла Дроздовская. С Микой мы познакомились в каплеровском автомобиле. (Обе эти актрисы играли потом и в наших фильмах -- а с Микаэлой мы приятельствовали до самой ее гибели ужасной и нелепой: в экспедиции заснула, наглотавшись снотворного и не проснулась, когда от электрокамина загорелся край одеяла. Или проснулась слишком поздно...) Когда снималась "За витриной универмага", Алексей Яковлевич был женат на Валентине Токарской, но дело шло к разрыву: в него влюбилась поэтесса Юлия Друнина, которую он обучал кинодраматургии на сценарной студии. Он тоже влюбился -- и как! Развелся с Валентиной Георгиевной и женился на Юле. Они жили так счастливо, что это вызывало сильнейшее раздражение у окружающих. Жены обвиняли мужей в невнимании и равнодушии, тыча пальцем в Каплера: вот, Юля возвращается из заграничной командировки, так Люся поехал в Брест, чтобы встретить ее на границе с цветами! Не то, что некоторые... После каждой "Кинопанорамы" Люся сразу звонит жене, интересуется ее мнением -- не то, что некоторые! (Люся... Почему-то у всех мастеров того поколения уменьшительные имена были женские: Каплер -- Люся, Арнштам --Леля, Блейман -- Мика, а Ромм -- Мура). "Кинопанораму" Каплер вел замечательно; ее тогда давали в прямом эфире. Году в шестьдесят третьем мы с Юлием были гостями Каплера. Он спросил: а не хотели бы вы сами поставить фильм по своему сценарию? Сейчас многие так делают... В ответ я рассказал ему историю про мою пятилетнюю дочку Юлю. Мать пришла домой и увидела, что полы чисто вымыты. -- Юленька, ты вымыла пол? Сама? -- Да. -- Но ведь это очень трудно! -- Нет, мамочка. Я вылила на пол ведро воды, а потом пришли нижние соседи со своей тряпкой и все вытерли. Юлик Дунский пояснил Каплеру: -- Вот так и сценаристы, которые идут в режиссеры. Они надеются, что в случае чего прибегут нижние соседи со своей тряпкой. Кстати, сразу после той передачи Алексей Яковлевич действительно позвонил жене. Она долго -- минут пятнадцать -- объясняла ему, что получилось, а что нет. А группа во главе с Ксенией Марининой покорно стояла и слушала. Те, что знали Каплера с молодых когтей, подсчитывали разбитые им сердца и качали головами: это бог наказал Люсю, сделав его под конец жизни подкаблучником!.. Кое-кто обижался на Друнину -- не без оснований -- за то, что она создала вокруг него как бы санитарный кордон, оттеснив старых друзей и приятелей. Но когда Алексей Яковлевич заболел и врачи отпустили ему не больше года жизни, Юля оказалась на высоте. Забросила все свои дела и превратилась в заботливую сиделку. Он не догадывался, что обречен, а она знала. И была рядом буквально до последнего вздоха, мы тому свидетели. Отгуляв московские каникулы, мы вернулись в Инту. Качественные знакомые были не только у Эйслера: никто нас не заложил, и 15-го числа мы благополучно отметились в спецкомендатуре. Больше всех радовался нашему возвращению Робин: Жора вместе с ним встретил нас на станции. Пес прыгал на меня и на Юлика, стараясь поочередно лизнуть в нос, выл от избытка чувств, катался по земле. Мы решили: если когда-нибудь уедем из Инты, возьмем его с собой. Обязательно. Но человек предполагает, а... Через месяц Робин погиб во цвете лет -- ему и двух не исполнилось Соседский мальчишка вышел с отцовской двустволкой поохотиться на собак и всадил в Робина заряд картечи. Ветеринар поставил диагноз: перитонит, как у Пушкина. Сделать ничего нельзя. Пес лежал на холодном полу, забившись под кровать и молча страдал. Мы попытались выманить его, чтоб уложить поудобнее, но он не отзывался. Тогда я вспомнил, что его любимым занятием было ходить со мною за водой к колонке: ради этого похода Робин бросал все дела. Я взял пустые ведра, звякнул ими -- и бедняга выполз изпод кровати на передних лапах: задние уже не действовали. Мы обласкали его, переложили на тюфячок и дали спокойно умереть. И отомстить-то за него нельзя было: не бить же тринадцатилетнего гаденыша? Робина похоронили в тундре, но Жора Быстров на этом не успокоился. Проколол гвоздем полу полушубка и явился в милицию: -- Прошу положить конец безобразию. Я шел по поселку Угольный и вдруг "Бах! Бах!". Это соседский мальчишка по собакам стреляет. И пять дробин в меня попали -- видите? А если б чуть выше? Сработало: у родителей убийцы конфисковали ружье. Коней того лета принес нам всем много огорчений. Под суд попал Леша брысь. К его земляку, вполне безобидному парню, прицепился по пьянке начальник кондвора, майор. Началась драка. Брысь кинулся разнимать и сильно толкнул майора, а тот, падая, стукнулся головой об угол дома и умер. О чем, надо сказать, никто не пожалел, а вдова так даже вздохнула с облегчением: покойный буянил, бил ее, вынес из дому все, что было, и пропил. Его и хоронили в казенных резиновых сапогах; свои хромовые давно пропил. Но убийство есть убийство. Случись оно тремя годами раньше, ребятам пришлось бы несладко. Пьяница не пьяница, а советский офицер. А те кто? Бандеровцы... И намотали бы обоим срок на всю катушку по статье 58 пункт 8 --террор. Но времена уже были не те. Их судили за убийство по неосторожности. Брыся оправдали, а земляку, который взял всю вину на себя, дали минимальный срок. Народным заседателем на процессе была наша общая приятельница Аня Ершова; это тоже сыграло какую-то роль. За доктором Ершовой одно время ухаживали трое: Свет Михайлов, Юлик и я. Я бы даже женился на ней, но она очень уж явно предпочитала мне Юлика. Бывало, возвращаясь втроем из гостей, от Шварцев, мы проходили мимо ее подъезда. -- Юлик, покурим? -- вдруг предлагала Аня. И они поднимались наверх курить, а я, некурящий, шел домой. Когда Юлик -- поздно ночью -- возвращался, от него пахло Анькиной "Белой сиренью". Были такие духи... А оправданный с ее помощью Алексей Семенович Брысь вернулсятаки на ридну Львивщину -- но не сразу, а только в этом году. Сорок лет он отработал вольнонаемным на шахтат Инты и Воркуты. Закончил заочно горный институт, стал классным горным инженером. Но бандеровское прошлое мешало Леше сделать карьеру, достойную его способностей и его энергии. Только-только поднимется на несколько ступенек по служебной лестнице -- бац! И вниз... За этим следило недреманное чекистское око. На Севере он не поднялся выше должности начальника участка. А на юге, в родных краях, он теперь герой. Воевал юный Брысь только против немцев (против наших не успел), так что даже украинские наследники КГБ особых претензий к нему не имеют. А львовская газета посвященную ему Леше статью озаглавила -- "Лыцарь". Лыцарю сейчас семьдесят три года, а больше пятидесяти пяти не дашь. Север консервирует?.. Чего ж меня не законсервировал? Никогда не забуду, как Брысь, придя с ночной смены и узнав о смерти Юлика -- ему позвонил из Ленинграда Миша Шварц -- помчался в воркутинский аэропорт, чтобы поспеть на поминки... А первые поминки, на которых присутствовали мы с Юлием, были в инте. Умер отец Михаила Александровича Шварца. Он гостил у сына; в последний вечер перед отъездом в Ленинград поругался из-за какойто ерунды с Мишиной женой Галей, разволновался и поехал на станцию, запретив провожать себя. А наутро разнесся слух: на Предшахтной старого еврея удавили галстуком. Его не удавили: случился сердечный приступ. Старый Шварц попытался ослабить узел галстука, но не сумел. Мишу это несчастье просто раздавило. Он плакал, винил себя, не способен был ни на какое разумное действие. В морг за покойником отрядили меня. Гроб поставили в кузов грузовика. Водитель попался очень жизнерадостный. Всю дорогу он пел мне арии из опереток, а заметив на обочине голосующих, охотно притормозил. Это были две школьницы; они радостно полезли в кузов -- и с визгом выкатились обратно, увидев гроб. Шоферюгу это еще больше развеселило. Он рассказал, что недавно вез хоронить шахтера с девятой шахты. Приехали на кладбище, а гроб пустой: машину так кидало на ухабах, что покойник вывалился за борт. Зимой в Инте темнеет рано; включили полный свет и медленно поехали назад, светя фарами. Пропажа нашлась, конечно. (Не к месту будь замечено: на кладбище почему-то часто возникают комические ситуации. В московском крематории, когда мы с Юликом принесли урну с прахом его матери Минны Соломоновны, ведающая этими делами дама распорядилась: "Сережа! Захорони товарищей!") Старого Шварца мы похоронили без всяких осложнений. НоМиша к концу дня совсем рассыпался на куски. И тогда его помощник капитан Христенко настоял на том, чтоб устроить поминки. Это был тот самый капитан Христенко, которому принадлежит фраза, вошедшая у нас в пословицу: "Логику они пришлют потом". Он был умный мужик; вовремя слинял из органов и пошел работать к Шварцу в плановый отдел Комбината. Народу на поминках было не много -- человек шесть. А водки много. И Шварц отошел; не сразу, но отошел. Перестал терзать себя, стал рассказывать забавные и трогательные случаи из своего детства -- даже улыбаться начал... Много лет спустя, вспомнив этот вечер, в сценарии про старика и старуху мы написали: "Есть свой жестокий, но справедливый смысл в этом обычае, которым жизнь утверждает себя над смертью"... Есть, есть. Вообще-то в Инте умирали мало, даже болели не часто -- средний возраст интинского жителя, думаю, не превышал тридцати пяти лет. Но и молодость не от всякой хвори убережет. У Гарри Римини разыгралась бронхиальная астма. Сестра из Израиля посылала ему лекарства, звала: здесь такой климат, ты сразу вылечишься! Так оно в конце концов и получилось. Но тогда мы над этим приглашением очень потешались: какой Израиль?! Дали бы в Москву уехать!. Хотя охотно верили, что климат в Израиле помягче интинского. Сведения о тех краях мы еще в детстве почерпнули из "Палестинского танго": И люди там застенчивы и мудры, И небо там, как синее стекло... ("В краю, где нет ни ярости, ни битвы" -- влюбленно грассировал Вертинский. Ему не дано было дожить до самых яростных арабоеврейских битв. А на пластинках, выпущенных в застойные времена, "Палестинское танго" было переименовано в "Аравийскую песнь": советская власть полюбила арабов, а евреев, в том числе палестинских, разлюбила.) Польские евреи -- на Инте их была тьма тьмущая -- располагали более полной информацией о земле обетованной. Рассказывали со знанием дела: -- Знаете, какие жулики эти арабы? Продадут тебе мешок картошки, а картошка там только сверху, внизу -- апельсины! Вот этому уже верилось с трудом. Я, например, поверил только теперь, когда в Москве апельсины и бананы стали дешевле молодой картошки. Оптимисты из окружения Гарика всерьез обсуждали перспективу его отъезда в Израиль. Фантазировали на эту тему и мы с Юликом. Сочинили "Палестинские частушки" и в гостях у Гарри с Томкой пропели: Нету водки, нету пива, Отзвенели чарочки. Пишет Гарик с Тель-Авива: "Я женюсь на Саррочке!" Ах ты, Сарра, Саррочка! Что ж теперь Тамарочка? А Тамаре -- тру-ля-ля! Вышла замуж за Сруля. (Не забыты были и апельсины из Палестины: А картошки, баяли, Нетути в Израиле!..) Смеялись, смеялись, а в пятьдесят седьмом году проводили-таки Гаррика с Томкой и трехлетней Нэлкой туда, где "нет ни ярости, ни битвы". Теперь ездим друг к другу в гости. Когда у Гарри и Тамары в Инте родилась дочь, мы упрашивали их назвать девочку Франческой -- будет Франческа Римини. Красиво же! Но они отказались наотрез: -- Мы дадим ребенку простое русское имя! И дали: Нэлли -- через "э" оборотное. Теперь она живет в том же Цинциннате, где и моя дочь Юлька. (Вот Юлькину дочку по настоянию папы-чилийца назвали Франческой -- даже Франческой-Габриелой). Первый приезд Тамары в Москву состоялся еще до разрыва дипломатических отношений с Израилем. Вообще-то она ехала к своей родне в Калинин, но по дороге задержалась на денек в столице и пришла к нам в гости. Удивив нас благоприобретенным за короткий срок акцентом, рассказала: у них родился второй ребенок, сын Левка. Чтобы порадовать родственников мужа, Тамара решила сделать мальчику обрезание. Но раввин отказал: -- Мадам, обрезание мы делаем только еврейским детям. -- Но у меня еврейское дите! -- Это вы так считаете. -- Мой муж -- еврей. -- Это вы так считаете. А мы скажем по-другому: вы живете в блуде с евреем. (Тамара иудейства не принимала: их с Гариком вполне устраивал гражданский брак.) Прибежал Гарри, стал громко возмущаться: -- Гестаповцы! Бериевцы! На шум вышел доктор и успокоил его: -- Что вы слушаете этого старого фанатика? Сейчас все сделаем. Без него. Года через два после Томкиного визита нас с Юлием пригласили в ЦК на инструктаж: предстояло ехать -- первый раз -- в капстрану, в Норвегию, писать сценарий про Фритьофа Нансена. И вдруг пожилой чиновник спросил: -- Вы с Пономаревой знакомы? Мы не поняли про кого он, думали про спортсменку Пономареву, которая отличилась в Англии: украла в магазине шляпку. Удивились и сказали, что нет, не знакомы. -- Ну как же? С Тамарой Пономаревой-Римини. -- А-а, Тамара! С Тамарой знакомы, конечно. Рассказали, как она к нам приходила в гости, а главное -- как мы приходили к ним с Гариком в свой первый день свободы. И зная, что за общение с иностранкой не похвалят, уныло добавили: -- Если она опять приедет, мы ее опять позовем... А что? -- Да нет, -- сказал хозяин кабинета. -- У нас нет сведений, что она на кого-нибудь работает. И нас благословили на поездку. Второй из "инструктирующих" улыбнулся: -- Лиха беда начало! Это был Ермаш, наш будущий министр. А его начальник сказал доверительно: -- У меня ведь тоже непростая биография. Возможно, сидел? Нам говорили, что Хрущев вернул кое-кого из сидельцев на пьедестал почета... Когда в 1956 году отменили наконец "вечное поселение", нам выдали паспорта. Второсортные с "повышенной температурой" -- 38 (или даже 39?) Тридцать восемь или тридцать девять мест, где обладатель такого паспорта не имел права жить: в столицах, в областных и приграничных городах. Но выезжать из Инты теперь разрешалось. Мы с Юликом решили съездить в отпуск: очень хотелось погреться на южном солнышке. Но в Крым и на Кавказское побережье ехать было нельзя -- пограничная зона. Оба мы были полноправными членами горняцкого профсоюза: Особое Совещание "по рогам" не давало. И профком выделил нам путевки в шахтерский дом отдыха в Донбасе. Мы не прогадали: погода весь июнь стояла такая, будто профком решил нам выдать разом все недополученное за 12 лет солнце. Ни одного пасмурного дня! Мы купались в Донце, загорали. Стыдно признаться, но мы даже натирались ореховым маслом, чтоб лучше загореть -- и успокоились только когда сравнялись цветом со своим темнокоричневым чемоданом. Гуляли в красивейшей дубовой роще, дивились на кубистическое безобразие памятника большевику Артему, грозившему нам с горы кулаком. Кулак был размером с железнодорожный вагон и такой же формы. А по вечерам мы писали у себя в комнатке сценарий "Комиссар шахты". В нем действовала собака Робин и девушка по имени Алла Краева -- так звали нашу ихтинскую знакомую, которая нам обоим очень нравилась. Примерно на двадцатой странице пришлось прерваться: почтальонка принесла нам шестнадцать телеграмм. Мама, тетка, все родственники и друзья поздравляли нас "с торжеством справедливости", с тем, что "наконец все произошло", что "сбылись наконец надежды". И только один человек -- проездом оказавшийся в Москве лагерник Ромка Котин -- написал прямым текстом: "Поздравляю с реабилитацией". Остальные не решались написать это слово -- так глубоко засел в сознании страх перед всем, что связано с "органами". И это после ХХ-го съезда!.. На радостях мы хорошо выпили с шахтерами, соседями по столику (один все время называл меня Ваней, что мне очень льстило, и лез целоваться). А наутро с новым рвением сели дописывать сценарий. Он получился короткий -- пятьдесят четыре страницы. В Москве повезли его на студию, увидели на одной из дверей табличку "Редактор М.Рооз" и вычислили, что это та Марианна Рооз, красивая первокурсница, за которой в год нашего ареста ухаживала половина будущих террористов. У нее мы оставили рукопись -- и уехали в Инту, отпуск подошел к концу. Для себя мы решили так: если заключат договор, рассчитаемся и переберемся в Москву. А если нет, останемся в Инте: после реабилитации все десят лет лагеря нам зачли как работу на Крайнем Севере по вольному найму. Это значило -- 100% северной надбавки. Приличные деньги по тем временам, в Москве честным трудом мы столько не заработали бы. Чтоб не искушать судьбу, мы старались не думать о сценарии. Хорошее правило: надеяться на лучшее, готовиться к худшему. Решили достроить к нашему домику еще одну комнату, чтоб жить -- если не уедем -- как люди. Уже поставили каркас, и тут пришла телеграмма -- на этот раз одна. Мама сообщала: "Мосфильм заключит договор". Стройку пришлось законсервировать. Домик мы продали -- правда, дешевле чем купили. Простились с друзьями и отправились в Москву. Там узнали: еще до нашего похода на Мосфильм у Пырьева, тогдашнего директора студии, побывали Л.З.Трауберг и А.Я.Каплер. С ходатайством: -- Иван, это хорошие ребята. Десять лет в лагерях просидели, надо им помочь. Иван Александрович был человеком самостоятельных суждений. Вместо того, чтобы умилиться, сказал: -- А мое какое собачье дело? Я, что ли, их сажал? Но сценарий прочел, и он ему понравился... Тут и сказке конец. Под занавес скажу: не сердитесь и не обижайтесь! Те, про кого писал -- за то, что писал, даже про друзей, без должного почтения. Те, кто читает -- за то обманул, наверно, их ожидания, рассказал о тюрьмах и лагерях как-то не так... Не заклеймил за злодейства советскую власть. Бог с ней! De mortuis aut bene aut nihil -- "о мертвых или хорошо, или ничего". Да я и не про нее писал. А про моих товарищей по команде, с которыми легче было пробежать стайерскую дистанцию. На хороших людей мне всю жизнь везло. Везет и сейчас.